Эпизод в церкви из рассказа судьба человека. Про Pussy Riot & мужскую, но не путинскую слезу! В ожидании встречи с сыном

1 Каковы особенности композиции и сюжета этого произведения? Композиция – рассказ в рассказе. Сюжет – рассказ Андрея Соколова о своей судьбе, исповедь мужественного человека. 2 Каковы основные вехи судьбы Андрея Соколова? 1 – 2 – 3…… Что помогает герою выстоять? Как проявляет себя герой во всех испытаниях? (Перечислить качества личности, характера)

В эпизоде «В церкви» Шолохов раскрывает возможные типы человеческого поведения в бесчеловечных обстоятельствах. Разные персонажи воплощают здесь разные жизненные позиции. Солдат-христианин предпочитает погибнуть, нежели, покорившись обстоятельствам, отступиться от своих убеждений. Однако при этом он становится виновником гибели четырёх человек. Крыжнев пытается купить себе право на жизнь, заплатив за него чужой жизнью. Взводный своей участи ожидает безропотно. Только позиция доктора, «который и в плену, и в потёмках своё великое дело делал», вызывает у Соколова искреннее уважение и восхищение.

В любых условиях оставаться самим собой – позиция Соколова. Он не приемлет ни покорности, ни противопоставления своей жизни жизням других. Поэтому и решается убить Крыжнева, чтобы спасти взводного. Нелегко дается Соколову убийство, тем более, убийство «своего». Но не может он допустить несправедливости. Эпизод «В церкви» показывает, как жестоко проверяется характер человека. Жизнь ставит порой перед необходимостью выбора. Герой поступает так, как велит ему совесть.

Как выражена в рассказе авторская позиция? Шолохов в образе своего героя раскрывает трагедию всего нашего народа, его бедствия и страдания. Авторская боль, сочувствие ощущаются в тоне повествования, в выборе героя – простого человека. Основной прием построения рассказа – антитеза – тоже служит выражением авторской позиции: Мирная жизнь – разрушительная война; Добро и справедливость – изуверства, жестокость, бесчеловечность; Преданность – предательство; Свет – мрак… Ясно, на какой стороне автор.

Несгибаем солдат, когда держит ответ перед комендантом Мюллером, приговорившим его к расстрелу за агитацию в лагере против каторжного труда. Мюллер предлагает выпить стакан шнапса за победу немецкого оружия, одержанную якобы в Сталинграде. Соколов отказывается. Мюллер предложил другое: «Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель».

Вся эта сцена не только пример бесстрашия Соколова, но и его вызов тем насильникам, которые хотели унизить советского человека. Выпив стакан шнапса, Соколов благодарит за угощение и добавляет: «Я готов, герр комендант, пойдёмте, распишите меня». И то, что он отказывается закусывать и после первого стакана, и после второго – это деталь, в другом случае не играющая никакой роли, здесь подчёркивает моральную стойкость русского человека. Соколов держится с фашистами так, как положено советскому гражданину, представителю рабочего класса. Не случайно многие исследователи проводят параллель между этим эпизодом и тем событием, в честь которого так самонадеянно пируют немцы, - Сталинградской битвой, отмечая, что в обоих случаях именно русский солдат оказался победителем.

Теперь он нашёл себе радость. Полюбился ему заброшенный парнишка, «этакий маленький оборвыш: личико всё в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечёсаный, а глазёнки – как звёздочки ночью после дождя!» - рассказывает Соколов, и в самом тоне его рассказа мы чувствуем, как он неравнодушен к человеческой судьбе. «Закипела тут во мне горючая слеза…» - говорит он. На душе Соколова стало легче и светлее. Жизнь обретает высокий человеческий смысл. Появились трогательные заботы о том, чтоб одеть и накормить мальчика, ждавшего отца: «Ночью то погладишь его сонного, то волосёнки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится легче, а то ведь оно у меня закаменело от горя…»

Зачем писатель ввёл в произведение образ рассказчика? Позволяет дать портретную характеристику Андрею Соколову: 274 – 275. И обеспечить эпический объём рассказу. Рассказчик оказывается посредником между героем и читателем. Точка зрения Андрея преломляется в восприятии автора, таким образом объективность рождается из совокупности воззрений на действительность отдельных личностей. Наконец, автор здесь не противопоставлен своему герою, он сам оказывается человеком из народа, недаром Андрей Соколов принимает его за «своего брата- шофёра».

Композиционно рассказ Соколова представляет собой ряд новелл, в каждой из которых идёт речь о каком-то эпизоде его жизни. Судьба Андрея Соколова мучительна. В рассказе есть две контрастные картины: семья провожает его на фронт – жена Ирина, сын, две дочери. К концу войны, когда Соколов прибыл на то место в отпуск, увидел другое: глубокая воронка, налитая ржавой водой, по пояс бурьян… Прямое попадание немецкой бомбы – и не стало дома, жены, дочерей. Никакого следа.

Какие грани русского национального характера воплощает в себе Андрей Соколов? Простой человек, солдат, отец выступает как защитник жизни, её основ, нравственных законов. Герой Шолохова защищает смысл и правду самого человеческого существования. Андрей Соколов воевал на поле брани, воевал, как мог, и в плену отстаивал человеческое достоинство, честь своей родины. Каждый поворот его судьбы одновременно проецируется на историю, на судьбу родного ему народа, неотъемлемой частью которого он является.

Название рассказа. «Судьба» имеет значения: Стечение обстоятельств, не зависящих от воли человека, ход жизненных событий По суеверным представлениям, «потусторонняя сила, предопределяющая всё, что происходит в жизни». – Какое представление о судьбе свойственно герою?

Но человек, как бы тяжело ни складывались обстоятельства, может поступать так, как требует человеческое достоинство. Человек может относиться к обстоятельствам активно. «Надо было сильно спешить», «Я должен проскочить, и баста!» 282/4. «И надо мне не одному бежать», «Мне его живого надо было доставить» - о побеге из плена; «Захотелось им, проклятым, показать» - о поединке с Мюллером.

Не «жизнь» человека – назвал рассказ Шолохов, а выбрал другие слова «судьба». - Самое прекрасное в жизни (а она неистребима) – человек, труженик, народ. «Человек» тоже может пониматься как конкретно (Андрей Соколов), так и обобщённо (человек, который поставлен войной в условия власти над ним обстоятельств; и только сильный духом способен противопоставить этим обстоятельствам свою волю, свои представления о долге и свободе). Судьба Андрея Соколова – это судьба всего русского народа, прошедшего страшную войну, фашистские лагеря, потерю самых близких людей, - но не сломавшихся окончательно.

Проанализируйте речь героя. Как своеобразие речи Андрея Соколова помогает проникнуть в замысел произведения? 1 Шолохова упрекали, что речь Андрея Соколова мало напоминает речь рядового шофёра, хоть и насыщена шофёрскими профессионализмами…. 2 С помощью народнопоэтических вкраплений он выступает как бы от имени всего русского народа. Потому что насыщена просторечиями: («да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять» «продрогли как собаки», «зуб на зуб не попадает», «но и тут получилась у меня полная осечка», «родни – хоть шаром покати», «баста», «дуй»,

Для Шолохова важно не то, что Соколов шофёр, и не то, что он воронежец. Важен характер, порождённый историческими обстоятельствами. Поэт Шолохов не делает упора на профессиональное и диалектное в речи своего героя. Но обойтись без этих словесных красок писатель также не может, так как он реалист, ему необходимо создать достоверный образ. Шолохов создаёт образ живого человека, перерастающий в символ.

Ответ от Дамир Данканич[гуру]
это трудно. Шолохов - только с виду простой и понятный, но это - писатель "многослойный", его произведения глазами не пробежишь - надо думать. своего читателя автор всегда ставит перед выбором. даже так: перед ВЫБОРОМ. этот эпизод - пожалуй, самый нравственно сложный во всей повести. ну, на мой взгляд. можно ли выжить на войне? можно. вся повесть об этом. можно ли выжить на войне и остаться ЧЕЛОВЕКОМ? вот тут - не просто сложно, а очень сложно.
повреждённая артобстрелом церковь, куда на ночь загнали пленных. пленные всегда на всех войнах были. воинская древняя традиция - забирать пояс (символ воинской доблести и силы) . потому все пленные - без ремней. их ремни (воинские пояса) - теперь трофеи тех, кто победил в бою. победители - в воинских поясах, на их пряжках надпись "Готт мит унс" ("Бог с нами"). трофеи - пояса с пятиконечной звездой на пряжке. как бы, бог помог победить тем, кто с именем божьим, как с оберегом, шёл в бой. а красноармейцы - безбожники, потому побеждены. НО! ! люди с именем бога на воинском поясе загоняют пленных, как скот, в ХРАМ БОЖИЙ. гитлеровцы - христиане, потому любой храм, где поклоняются богу по имени Иисус Христос, должен быть для христианина по умолчанию - обителью бога. гитлеровцы такими вещами не морочатся - для них христианский храм есть всего лишь просторное помещение, куда можно загнать большую группу пленных и которое довольно легко охранять. бог у них - на пряжках, а не в душе.
состояние пленных - практически все подавлены. они проиграли бой на своей земле, не защитили. это раз. два - они все, по умолчанию, преступники перед страной, глава которой, товарищ Сталин, провозгласил: "у СССР нет пленных - есть только предатели". то есть, не важно, добровольно ты сдался в плен или ранен был, находился без сознания (как герой повести Соколов) - для родины ты предатель. смута в душе такая, что словами не описать. кто-то тупо лежит с закрытыми глазами, кто-то планы побега строит, кто-то себя корит. короче, каждый наедине с собой, с совестью, с душой своей. и - один человек, не менее других уставший, переходит от одного пленного к другому - ищет раненых, чтобы оказать посильную помощь. военврач, у которого врачебный долг превыше всего остального. "делай, что должен - пусть будет, как будет".
мордатый иуда по фамилии Крыжнев тоже сделал свой выбор - на утренней перекличке непременно выдать своего взводного командира-коммуниста. "я за тебя отвечать не намерен". хотя - никто его "отвечать" не заставляет. можно просто промолчать - но вот эта подлая нота, нота власти над своим бывшим командиром, даёт Крыжневу такой кураж. в принципе - уже готовый полицай. Соколов приговаривает предателя Крыжнева, по внутреннему своему убеждению: предатель жизни не достоин! Соколов - прокурор, судья и исполнитель приговора в одном лице. иуде - иудина смерть. и предателя Соколов душит (Иуда - повесился сам, под осознанием тяжести своего греха, это был его выбор, согласно библейскому преданию) . вроде, всё верно, НО. . всё происходит под куполом храма. и "не убий", и "не судите, да несудимы будете" - не уравновешены с "иуде и смерть иудина". .
и вот ЧЕЛОВЕК, над которым смеются и которого бранят все пленные - верующий, не желающий осквернять храм божий (пусть и разбитый, поруганный, осквернённый) . не хочет добавлять каплю скверны в уже существующее море скверны. он не просто не может позволить себе отправлять в храме естественные надобности - для него это равносильно нагадить в душу, и не только свою. это - сделать мир грязнее. и ЧЕЛОВЕК идёт на смерть, чтобы мир хоть на чуточку оставался чище.
и Соколов помнит врача - тот ему помог, помнит Крыжнева-иуду - это первый убитый им человек, к тому же - не враг, а свой, русский. и - "богомольца", преподавшего нравственный урок, урок истинной человечности: нельзя срать в храме! ни в каком!

Михаил Александрович Шолохов - автор знаменитых повестей о казаках, Гражданской, Великой Отечественной войне. В своих произведениях автор рассказывает не только о событиях, происходивших в стране, но и о людях, очень метко характеризуя их. Таков и знаменитый рассказ Шолохова «Судьба человека». поможет читателю проникнуться уважением к главному герою книги, познать глубину его души.

Немного о писателе

М. А. Шолохов - советский писатель, живший в 1905-1984 гг. Он был свидетелем многих исторических событий, происходивших в это время в стране.

Начинал свою творческую деятельность писатель с фельетонов, затем автор создает более серьезные произведения: «Тихий Дон», «Поднятая целина». Среди его трудов о войне можно выделить: «Они сражались за Родину», «Свет и мрак», «Борьба продолжается». На эту же тематику и рассказ Шолохова «Судьба человека». Анализ первых строчек поможет читателю мысленно перенестись в ту обстановку.

Знакомство с Андреем Соколовым, у которого был реальный прототип

Произведение начинается со знакомства с рассказчиком. Тот ехал на бричке в станицу Бухановскую. Вместе с шофером переплыл реку. Рассказчику предстояло подождать 2 часа, пока вернется водитель. Он расположился недалеко от автомобиля марки "Виллис" и хотел закурить, но сигареты оказались сырыми.

Рассказчика увидел человек с ребенком и подошел к нему. Это был главный герой повествования - Андрей Соколов. Тот подумал, что человек, пытающийся закурить, как и он - шофер, поэтому подошел пообщаться с коллегой.

Этим начинается небольшая повесть Шолохова «Судьба человека». Анализ сцены знакомства подскажет читателю, что рассказ основан на реальных событиях. Михаил Александрович весной 1946 года был на охоте и там вот так разговорился с человеком, который поведал ему свою судьбу. Через 10 лет, вспомнив об этой встрече, Шолохов за неделю написал рассказ. Теперь понятно, что повествование ведется от имени автора.

Биография Соколова

После того как Андрей угостил встречного сухими сигаретами, они разговорились. Вернее, Соколов стал рассказывать про себя. Родился он в 1900 году в Во время Гражданской войны воевал в Красной армии.

В 1922 году он уехал на Кубань, чтобы хоть как-то прокормиться в это голодное время. Но вся его семья погибла - отец, сестра и мать умерли от голода. Когда Андрей вернулся с Кубани на родину, продал дом и поехал в город Воронеж. Сначала он работал здесь плотником, а затем слесарем.

Далее рассказывает о знаменательном событии в жизни своего героя М. А. Шолохов. «Судьба человека» продолжается тем, что юноша женится на хорошей девушке. Родни у нее не было, и воспитывалась она в детском доме. Как рассказывает сам Андрей, особенной красавицей Ирина не была, но ему казалось, что она лучше всех девушек на свете.

Женитьба и дети

Характер у Ирины был прекрасный. Когда молодые поженились, иногда муж приходил с работы злой от усталости, поэтому срывался на свою жену. Но умная девушка не отвечала на обидные слова, а была с мужем приветливой и ласковой. Ирина старалась накормить его получше, хорошо встретить. Побыв в такой благоприятной обстановке, Андрей понимал свою неправоту, просил прощения у жены за свою несдержанность.

Женщина была очень покладистой, не ругала мужа за то, что тот иногда выпивал с друзьями лишнего. Но вскоре он перестал даже иногда злоупотреблять алкоголем, так как у молодых появились дети. Сначала родился сын, а через год на свет появились две девочки-близняшки. Муж всю зарплату стал приносить домой, только изредка позволял себе бутылочку пива.

Андрей выучился на шофера, стал водить грузовик, хорошо зарабатывать - жизнь семьи была безбедной.

Война

Так прошло 10 лет. Соколовы поставили себе новый дом, Ирина купила двух коз. Все было хорошо, но началась война. Именно она принесет много горя семье, сделает снова одиноким главного героя. Об этом рассказал в своем почти документальном произведении М. А. Шолохов. «Судьба человека» продолжается печальным моментом - Андрея призвали на фронт. Ирина как будто чувствовала, что случится большая беда. Провожая любимого, она плакала на груди у мужа и говорила, что больше они не увидятся.

В плену

Через какое-то время подошли к нему 6 немецких автоматчиков, взяли в плен, но не его одного. Сначала пленных вели на запад, затем велели остановиться на ночлег в церкви. Здесь Андрею повезло - руку вправил врач. Он ходил между солдатами, спрашивал, есть ли раненые и помогал им. Вот такие были среди советских солдат и офицеров. Но были и другие. Соколов услышал, как один человек по фамилии Крыжнёв угрожает другому, говоря, что выдаст его немцам. Предатель говорил, что расскажет утром противникам о том, что среди пленных есть коммунисты, а те расстреливали членов КПСС. О чем далее поведал Михаил Шолохов? «Судьба человека» помогает понять, каким неравнодушным даже к чужой беде был Андрей Соколов.

Такой несправедливости главный герой вынести не мог, он сказал коммунисту, который был взводным, чтобы он держал Крыжнёву ноги и задушил предателя.

Зато наутро, когда немцы выстроили пленных и спросили, есть ли среди них командиры, коммунисты, комиссары, никто никого не выдал, так как больше предателей не оказалось. Но фашисты расстреляли четверых, очень похожих на евреев. Людей этой нации они безжалостно истребляли в те тяжелые времена. Про это знал Михаил Шолохов. «Судьба человека» продолжается рассказам о двух пленных годах Соколова. За это время главный герой был во многих областях Германии, ему пришлось работать на немцев. Он трудился в шахте, на силикатном заводе и в других местах.

Шолохов, «Судьба человека». Отрывок, показывающий героизм солдата

Когда недалеко от Дрездена, вместе с другими пленными, Соколов добывал камни на карьере, придя в свой барак, он сказал, что выработка равна трем кубам, а каждому на могилу достаточно одного.

Эти слова кто-то передал немцам, и те решили расстрелять солдата. Его вызвали к командованию, но и здесь Соколов показал себя настоящим героем. Это ясно видно, когда читаешь про напряженный момент в рассказе Шолохова «Судьба человека». Анализ следующего эпизода показывает бесстрашие простого русского человека.

Когда комендант лагеря Мюллер сказал, что лично расстреляет Соколова, тот не испугался. Мюллер предложил Андрею выпить за победу немецкого оружия, красноармеец не стал, а за свою погибель согласился. Пленный выпил стакан водки за два глотка, не закусил, чем удивил немцев. Второй стакан он выпил так же, третий - помедленнее и откусил совсем немного хлеба.

Изумленный Мюллер сказал, что дарит такому храброму солдату жизнь и наградил его буханкой и салом. Угощение Андрей отнес в барак, чтобы еду разделили поровну. Об этом подробно написал Шолохов.

«Судьба человека»: подвиг солдата и невосполнимые потери

С 1944 года Соколов стал работать шофером - возил немецкого майора. Когда представился удобный случай, Андрей помчался к своим на машине и привез в качестве трофея майора с ценными документами.

Героя отправили подлечиться в госпиталь. Оттуда он написал письмо жене, но получил ответ от соседки, что Ирина и дочки погибли еще в 1942 году - в дом попала бомба.

Одно теперь только согревало главу семейства - его сын Анатолий. Тот с отличием окончил артиллерийское училище и воевал в звании капитана. Но судьбе было угодно отнять у солдата и сына, Анатолий погиб в День Победы - 9 мая 1945 года.

Названный сын

После окончания войны поехал Андрей Соколов в Урюпинск - здесь жил его товарищ. Случайно в чайной встретил чумазого голодного мальчика-сироту Ваню, мать которого погибла. Подумав, через какое-то время Соколов сказал ребенку, что он его папа. Очень трогательно рассказывает об этом в своем произведении Шолохов («Судьба человека»).

Героизм простого солдата автор описал, рассказав о его военных подвигах, о бесстрашии, мужестве, с которым он встретил вести о гибели родных людей. Он непременно воспитает и приемного сына таким же несгибаемым, как сам, чтобы и Иван смог всё вытерпеть и преодолеть на своем пути.

Имя Михаила Александровича Шолохова известно во всем мире. Он сыграл выдающуюся роль в мировой литературе 20 века. Во время Великой Отечественной войны перед писателем встала задача: уничтожать своим полным ненависти словом врага и укреплять любовь к Родине у советских людей. Ранней весной 1946 года, т.е. в первую послевоенную весну, Шолохов случайно встретил на дороге неизвестного человека и услышал его рассказ-исповедь. Десять лет обдумывал писатель идею произведения, события тем временем уходили в прошлое, апотребность высказаться

Все увеличивалась. И вот в 1956 году за несколько дней был завершен рассказ-эпопея «Судьба человека». Уже само название рассказа производит огромное впечатление на читателя, поскольку слово «судьба» в то время было нежелательным из-за того, что оно пропитано мистикой и указывало на предначертание человеческой жизни, на власть фатальных обстоятельств над людьми. Это рассказ о большой стойкости и огромных страданиях простого советского человека. В главном герое, Андрее Соколове, воплощены с любовью черты русского характера, обогащенные советским образом жизни: стойкость, терпение, скромность, ощущение человеческого достоинства, которое слилось с ощущением советского патриотизма, с большой чуткостью к чужой беде.

Итак, автор рисует перед читателем картину «первой послевоенной весны», символизирующей собой расцвет жизни; наиболее полно это иллюстрирует торжество природы («Подули теплые ветра, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом балки и, сломав лед, бешено взбудоражились степные речки, и дороги стали почти совсем непроезжими, от воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, которые тонули в сиреневой вуали тумана, легкий ветерок нес вечно юный, едва уловимый аромат земли, которая недавно освободилась из-под снега»). При этом можно сравнить последние слова («аромат земли, которая недавно освободилась из-под снега") с освобождением русской земли от фашистского гнета.

Но возвратимся к рассказу. Дальше автор знакомит нас с двумя товарищами, которые направляются в станицу Букановскую. Когда один из друзей переправляется через речку Гланку, то он встречает старого воина-шофера. На этом заканчивается первая часть рассказа, т.е. подготовка автором читателя к личной истории Андрея Соколова; за два часа рассказа перед нами проносится целая жизнь, а сжатость рассказа лишь усиливает драматизм. Судьба Соколова полна таких трудных испытаний и страшных потерь (погибла вся его семья), что кажется невозможно человеку вынести столько горя, что навалилось на него и не сломаться, не пасть духом.

А что же читатель узнает из первых строк об этом человеке: «В скором времени я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту – лет пяти-шести, не больше.

Особое внимание автор обращает на глаза Соколова: «Я сбоку взглянул на него, и мне стало как-то неловко. Видели вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой смертной тоской, что в них тяжело смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника».

Плавно автор переносит нас в прошлое главного героя, в котором мы узнаем о его счастливой довоенной семейной жизни: жена – «смирная, веселая, угодливая, умница» и, как признается Андрей Соколов: «не было для меня красивее и желаннее ее, не было на миру и не будет», а дети – радовали: «все трое учились на «отлично», а старший Анатолий оказался таким способным к математике, что о нем даже в центральной газете писали».

До войны жизнь Андрея Соколова лишена каких-то подвигов и свершений, зато она пронизана обычным человеческим счастьем: жена, дети, дом, работа – ценности, которые воспитали в герое ощущение ответственности за тех, кто находится рядом.

Все, казалось бы, хорошо и жизнь славно идет своей чередой, но все – таки огромной черной полосой проходит в рассказе героя война. При этом наиболее драматической сценой является сцена прощания Андрея, который идет на фронт, с домом и семьей. «Провожали меня все четверо: Ирина, Анатолий, дочь Настенька и Олюшка. Все держались по-молодецки», «- Скажи хотя слово на прощание». «Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: – Родненький мой, Андрюша, не увидимся мы с тобой на этом миру». Оттолкнул я ее легенько в плечи и кричу ей: – И разве так прощаются? Что ты меня раньше времени хоронишь?!», «До самой смерти, к последнему моему часу, умирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!»

Война сломала все надежды и мечты. Главный герой идет на фронт, где проявляет настоящие мужские качества. «На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все снести, если к этому потребность позвала». Меньше года служил Андрей Соколов, а уже был дважды легко ранен, но это не остановило его: в мае 1942 г. он проявляет отвагу, когда старается доставить боеприпасы для батареи. На этот раз удача отвернулся от героя – его машина подорвана снарядом, сам он без сознания, а когда приходит в сознание, то с удивлением обнаруживает, что он уже в плену у фашистов.

Таким образом, Соколов попал в плен. Ему пришлось испытать нечеловеческие физические и духовные мучения, тягости («Перед войной я весил восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, и ноги то свои носить было не по силам. А работу давай, и слова не скажи, и такую работу, которая тягловому коню и то не в пору»). Два года герой испытывал на себе ужасы фашистского плена. Особое место в романе занимает эпизод в церкви, которая стала тюрьмой для пленных в первую ночь. Образ полуразрушенного храма, описанный Шолоховым, емко отображает степень разрушений, принесенных двадцатым столетием на русскую землю. Здесь читатель встречает четырех героев, которые воплощают собой четыре варианта поведения человека в плену: предателя Крыжнева, который старается купить себе жизнь, выдав своего командира, и самого взвода, который покорно ждет своей судьбы, и ревностно верующего солдата-христианина, который невольно стал причиной гибели еще четырех мужчин. Этим трем героям противопоставляется четвертый – военный врач, который не отступает от своих жизненных принципов и навыков профессии, стараясь облегчить хотя немного страдание пленных («и он дальше пошел в тьме. Потихоньку спрашивает: «Раненые есть?». Вот что означает настоящий доктор! Он и в плену, и во тьме свое большое дело делал»).

Действия Соколова в данной ситуации очевидные – он убивает предателя и спасает жизнь взвода. Крыжнев – первый, кого убил главный герой, ему сложно понять причину своего поступка, а единым верным оправданием является то, что в миг, когда для спасения необходимо быть, с другими заодно, Крыжнев противопоставляет себя всем, обрекая себя тем самым на гибель.

Соколов терпеливо переносил удары судьбы, проявляя таким образом редчайшую стойкость, уверенность в своих силах. Но главное, что помогало выжить Андрею в таких трудных для него условиях – это мысли о родной семье, о доме, о том, что он возвратится и снова будет жить как раньше. Герой не покорился и старается бежать с Познанского лагеря военнопленных, куда Соколова в скором времени переводят. Бегство оказывается неудачным, Андрея ловят («Голого, всего в крови привезли в лагерь. Отсидел в карцере за бегство, но все-таки живой я остался»). В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили сто сорок два человека, включая главного героя, в лагерь В-14, недалеко к Дрездена. В скором времени от ста сорока двух человек осталось лишь пятьдесят семь..» Очень интересен психологический поединок между Соколовым и лагерфюррером Мюллером; здесь с большой наглядностью, раскрывается ощущение собственного достоинства, огромная сила духа и выдержка. Все эти качества приводят в восхищение коменданта концлагеря, создается впечатление, что Мюллер даже завидует Соколову. Главный герой выходит из поединка, сохранив достоинство русского человека, с честью, не умоляя врага о пощаде, но и не губя жизнь безрассудно. Можно провести параллель между банкетом немцев по поводу взятия Сталинграда и этической победой Соколова. Выводом является то, что глубокий образ Соколова, который вмещает у себя весь русский народ, берет победу.

«В 1944 году вывернули Германии скулу набок, и фашисты перестали пленными брезгать». Именно по этой причине Соколов становится шофером у немецкого инженера, заведующего сооружениями укреплений («Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и назад, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И здесь я спать окончательно разучился: ночи беспрерывно думал, как бы мне к своим на Родину убежать»). Соколов придумывает хитроумный план бегства и в один прекрасный момент он видит, что ждать больше нельзя ни минуты, выполняет свою задумку, Соколов переходит границу боев вместе с немецким инженером, который находится без сознания. При этом возникает интересная сцена, когда молодой солдат не признает Соколова за своего.

В скором времени главный герой узнает о смерти жены и дочерей, а что оставшийся в живых Анатолий отправился добровольцем на фронт. Андрей винит себя в смерти близких ему людей, не учитывая при этом власти над ним «слепой судьбы». Все, что строилось на протяжении многих лет разрушилось для него в один миг.

После убийства сына Андрея немецким снайпером, абсолютно одинокий он едет в Урюпинск и там обустраивается. Главный герой ведет беспрерывную борьбу с собой и выходит из нее победителем. Несмотря на свое горе,

Соколов не сломался сам и дарит счастье маленькому мальчику Ванюшке, усыновляя его.

С этой минуты читатель понимает, что воссоединились две половинки, две одинокие души. На этом рассказ главного героя постепенно заканчивается и начинается третья часть рассказа – завершение автором своего произведения.

Мальчик – сирота, которого поселил у себя Андрей Соколов, не просто заменяет ему сына, а становится единственным смыслом его искалеченной жизни. Обрамляет рассказ символическая картина пути, по которому идут отец и сын к своему будущему дому, – и каждый из этих образов говорит о вечности жизни. Пока жива в человеке способность любить – народ бессмертный!

Глубокой, светлой верой пронизан рассказ М. А. Шолохова, писатель сознает себя обязанным рассказать миру суровую правду о том, какой огромной ценой советский народ смог обеспечить будущее всего человечества. Всем этим обусловлена выдающаяся роль этого небольшого рассказа.

Евгении Григорьевне Левицкой

члену КПСС с 1903 года

Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны.

В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки, еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.

Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком. Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку.

Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр. Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал старенький, видавший виды «виллис», оставленный там еще зимою. Вдвоем с шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и сказал, берясь за весло:

Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два приедем, раньше не ждите.

Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина, какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны. От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.

Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на него, хотел закурить, но, сунув руку в правый карман ватной стеганки, к великому огорчению, обнаружил, что пачка «Беломора» совершенно размокла. Во время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне влажные, побуревшие папиросы.

Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному, целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.

Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную, сказал приглушенным баском:

Здорово, браток!

Здравствуй. - Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.

Мужчина наклонился к мальчику, сказал:

Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую машину гоняет.

Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил:

Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?

С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподнял белесые бровки.

Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные - снежки катал потому что.

Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною, отец сказал:

Беда мне с этим пассажиром! Через него и я подбился. Широко шагнешь - он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться. Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да еще походным порядком. - Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же, браток, свое начальство ждешь?

Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:

Приходится ждать.

С той стороны подъедут?

Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?

Часа через два.

Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо, гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе. Одному-то и курить и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь. Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.

Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать вышитую на уголке надпись: «Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса Лебедянской средней школы».

Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу, но он опередил меня вопросом:

Ты что же, всю войну за баранкой?

Почти всю.

На фронте?

Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.

Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.

Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом заговорил:

Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?» Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке… Нету и не дождусь! - И вдруг спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча найдется. Только, гляди, ноги не промочи!

Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд, обстоятельство. Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими, мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука… Еще тогда я подумал: «Или вдовец, или живет не в ладах с женой».

Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и я весь превратился в слух.

Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сам я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде, никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал, поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная, веселая, угодливая и умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для меня красивей и желанней ее, не было на свете и не будет!

Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить. Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь: «Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не заладилось». И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток, чт

Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну не обиделся. Разует меня и шепчет: «Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный упадешь с кровати». Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит…

Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся. Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. «Похмелись, Андрюша, только больше не надо, мой милый». Да разве же можно не оправдать такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и пошел на работу, как миленький. А скажи она мне хмельному слово поперек, крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так и бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.

Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год

В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод. За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого пожилого человека, приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил! Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса…

Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на «отлично», а старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было лестно, и гордился я им, страсть как гордился!

За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили себе домишко об двух комнатках, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе…

А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина, Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый год шел, а Ирина моя… Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и утром такая же история… Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные, несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто подрубленное дерево… И детишки ее уговаривают и я, - ничего не помогает! Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне, как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и говорю ей: «Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на прощанье». Она и говорит и за каждым словом всхлипывает: «Родненький мой… Андрюша… не увидимся… мы с тобой… больше… на этом… свете»…

Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: «Да разве же так прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!» Ну, опять обнял ее, вижу, что она не в себе…

Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…

Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:

До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!..

Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал кручонку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:

Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку. Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез… По большей части такой я ее и во сне всегда вижу… Зачем я ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут…

Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело, того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет, слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась! Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст, мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше, чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!

Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время был ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу; первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мне машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах. Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным…

Командир нашей автороты спрашивает: «Проскочишь, Соколов?» А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду? «Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!» - «Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!»

Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому полю сыпет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось… Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь. Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю.

Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет… Это как?

Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал, как срезанный, потому что понял, что я - уже в окружении, а скорее сказать - в плену у фашистов. Вот как оно на войне бывает…

Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену. Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, чт

Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал… Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно…

Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они, шагают метрах в стах от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчаком. «Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе». Я сел, неохота лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю: «Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или поперек груди?» Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле прострочит.

Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром. «Этот убьет и не задумается», - соображаю про себя. Так оно и есть: вскинул он автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, - а другой, ефрейтор что ли, постарше его возрастом, можно сказать, пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит: «О-о-о!» - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!

Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были добрые, показывает рукой: «Сымай». Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему. Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли. Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня, глазами сверкает, как волчонок, злится, а чего? Будто я с него сапоги снял, а не он с меня.

Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот, какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: «Боже тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют». И я из последних сил, но пошел.

Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего. Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.

Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном катухе. Среди ночи слышу, кто-то трогает меня за руку, спрашивает: «Товарищ, ты не ранен?» Отвечаю ему: «А тебе что надо, браток?» Он и говорит: «Я - военврач, может быть, могу тебе чем-нибудь помочь?» Я пожаловался ему, что у меня левое плечо скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: «Сымай гимнастерку и нижнюю рубашку». Я снял все это с себя, он и начал руку в плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел. Скриплю зубами и говорю ему: «Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?» А он все щупает и злобно так отвечает: «Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики затеял. Держись, сейчас еще больнее будет». Да с тем как дернет мою руку, аж красные искры у меня из глаз посыпались.

Опомнился я и спрашиваю: «Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул». Слышу, он засмеялся потихоньку и говорит: «Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?» И в самом деле, чувствую по себе, что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в темноте, потихоньку спрашивает: «Раненые есть?» Вот что значит настоящий доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.

Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех, приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился он, а потом заплакал. «Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?» А наши, знаешь, какой народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо: начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился: дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.

Убитых сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались: начало-то не очень веселое… А немного погодя заговорили вполголоса, зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор. Один говорит: «Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты - коммунист и меня агитировал вступать в партию, вот и отвечай за свои дела». Это говорит ближний ко мне, какой рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос отвечает: «Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек. Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь ты же окончил семилетку?» Тот лениво так отвечает своему взводному: «Ну, окончил, и что из этого?» Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо так говорит: «Не выдавай меня, товарищ Крыжнев». А тот засмеялся тихонько. «Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе».

Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. «Нет, - думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!» Чуть-чуть рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял, худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. «Ну, - думаю, - не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его кончать».

Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: «Ты - взводный?» Он ничего не ответил, только головою кивнул. «Этот хочет тебя выдать?» - показываю я на лежачего парня. Он обратно головою кивнул. «Ну, - говорю, - держи ему ноги, чтобы не брыкался! Да поживей!» - а сам упал на этого парня, и замерли мои пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык на боку!

До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил… Первый раз в жизни убил, и то своего… Да какой же он свой? Он же хуже чужого, предатель. Встал и говорю взводному: «Пойдем отсюда, товарищ, церковь велика».

Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви, оцепили автоматчиками и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек. Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому, спрашивают: «Юде?» Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят. «Выходи» - и все.

Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я лопату и тихо пошел за куст… А потом - бегом, держу прямо на восход солнца…

Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня, у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания: на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.

На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех километров, я и залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит… Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила. Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.

На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере за побег, но все-таки живой… живой я остался!..

Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и трудно становится дышать…

Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того, чтобы когда-нибудь да убить досмерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверно, на всех нас не хватало в Германии.

И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.

В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу, какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.

И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое, и к тому же голодные не то что досмерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.

Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: «Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит». Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.

Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл «профилактикой от гриппа». И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку «профилактику» устраивает, завтра второму и так и далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руку прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, - уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. «Когда он ругается, - говорит, - я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».

Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. «Кто Соколов Андрей?» Я отозвался. «Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует». Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: «Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать первый». Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно…

В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу.

Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю: «Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился». Он и спрашивает меня: «Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки - это много?» - «Так точно, - говорю, - герр комендант, много». - «А одного тебе на могилу хватит?» - «Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется».

Он встал и говорит: «Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься». - «Воля ваша», - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: «Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».

Я было из его рук и стакан взял и закуску, но как только услыхал эти слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: «Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!»

Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: «Благодарствую за угощение, но я непьющий». Он улыбается: «Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель». А что мне было терять? «За свою погибель и избавление от мук я выпью», - говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: «Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня».

Но он смотрит внимательно так и говорит: «Ты хоть закуси перед смертью». Я ему на это отвечаю: «Я после первого стакана не закусываю». Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: «Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться». Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: «Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!» А я ему свое: «Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать». Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецкн: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: «Вот что, Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат, и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свои блок, а это тебе за смелость», - и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: «Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей». Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло…

Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементовый пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: «Рассказывай!» Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. «Как будем харчи делить?» - спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. «Всем поровну», - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, - только губы помазать. Однако поделили без обиды.

Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: «Кто служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед». Шагнуло нас семь человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили работать в «Тодте» - была у немцев такая шарашкина контора по строительству дорог и оборонительных сооружений.

Возил я на «оппель-адмирале» немца-инженера в чине майора армии. Ох, и толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было. Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день, бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было, а с лагерем же не сравнить, и понемногу стал я запохаживаться на человека, помалу, но стал поправляться.

Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.

Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года, как громыхает наша артиллерия, и, знаешь, браток, как сердце забилось? Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали, нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет. Опух весь, под глазами мешки повисли…

«Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!»

Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил, схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под сиденье сунул и был таков.

Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали. Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья, похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его и тюкнул гирькой в левый висок. Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать досмерти не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры «парабеллум», сунул себе в карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя немецкий мундир и пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.

Немецкий передний край проскакивал между двух дзотов. Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца.

Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор попороли пулями… Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем…

Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: «Ага, чертов фриц, заблудился?» Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и говорю ему: «Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц, когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему командиру». Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый и в полной форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати „языков“. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: «Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть».

Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: «Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, - посмотрим, куда тебя определить».

И полковник и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот как образовали нас в фашистских лагерях…

Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что полковник обещал меня к награде представить…

Две недели спал и ел. Кормили меня помалу, но часто, иначе, если бы давали еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я, признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие дурные мыслишки в голову лезут… На третьей неделе получаю письмо из Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою хатенку. Ирина и дочери как раз были дома… Ну, пишет, что не нашли от них и следа, а на месте хатенки - глубокая яма… Не дочитал я в этот раз письмо до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается. Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься добровольцем на фронт. Вот и все.

Когда сердце разжалось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда оттолкнул… Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: «Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?» А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я - крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе… Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!

Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и тихим голосом:

Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.

Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же, словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир, готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в жизни.

Молчать было тяжело, и я спросил:

Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от полковника месячный отпуск, через неделю был уже в Воронеже. Пешком дотопал до места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс… Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.

Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике. Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей «сорокапяток», имеет шесть орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на «студебеккере» снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело отжитое, а у него, у капитана, все впереди.

И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится, как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить. Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну, и свиделись… Акурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер…

Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал, как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: «К тебе, Соколов», - а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: «Мужайся, отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!»

Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю, как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка, с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал… Поцеловал я его и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит?..

Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и словно что-то во мне оборвалось… Приехал я в свою часть сам не свой. Но тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что! Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в Урюпинск.

Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте, устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке играется.

Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную: перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует… И вот один раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса поскорее его увидать. Около чайной он и кормился, - кто что даст.

На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: «Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем». Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: «А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?» И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю.

Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет, да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело? Спрашиваю: «Где же твой отец, Ваня?» Шепчет: «Погиб на фронте». - «А мама?» - «Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали». - «А откуда вы ехали?» - «Не знаю, не помню…» - «И никого у тебя тут родных нету?» - «Никого». - «Где же ты ночуешь?» - «А где придется».

Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: «Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети». И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: «Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?» Он и спросил, как выдохнул: «Кто?» Я ему и говорю так же тихо. «Я - твой отец».

Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: «Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!» Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся… Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, - побоялся ехать: как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес. Хозяин и хозяйка в акурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами, бодро так говорю: «Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые люди!» Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дергает ее за подол и говорит: «Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете». А той - подай бог, она еще пуще разливается, прямо-таки размокла вся!

После обеда повел я его в парикмахерскую, постриг, а дома сам искупал в корыте, завернул в чистую простыню. Обнял он меня и так на руках моих и уснул. Осторожно положил его на кровать, поехал на элеватор, сгрузил хлеб, машину отогнал на стоянку - и бегом по магазинам. Купил ему штанишки суконные, рубашонку, сандалии и картуз из мочалки. Конечно, все это оказалось и не по росту и качеством никуда не годное. За штанишки меня хозяйка даже разругала. «Ты, - говорит, - с ума спятил, в такую жару одевать дитя в суконные штаны!» И моментально - швейную машинку на стол, порылась в сундуке, а через час моему Ванюшке уже сатиновые трусики были готовы и беленькая рубашонка с короткими рукавами. Спать я лег вместе с ним и в первый раз за долгое время уснул спокойно. Однако ночью раза четыре вставал. Проснусь, а он у меня под мышкой приютится, как воробей под застрехой, тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что и словами не скажешь! Норовишь не ворохнуться, чтобы не разбудить его, но все-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и любуешься на него…

Перед рассветом проснулся, не пойму, с чего мне так душно стало? А это сынок мой вылез из простыни и поперек меня улегся, раскинулся и ножонкой горло мне придавил. И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне без него. Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится мягче, а то ведь оно у меня закаменело от горя…

Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что так не годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сыт солдат на целый день. А с ним - дело другое: то молока ему надо добывать, то яичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждет. Собрался с духом, оставил его на попечение хозяйки, так он до вечера слезы точил, а вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидал там.

Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать еще засветло, днем наморился я очень, и он - то всегда щебечет, как воробушек, а то что-то примолчался. Спрашиваю: «Ты о чем думаешь, сынок?» А он меня спрашивает, сам в потолок смотрит: «Папка, ты куда свое кожаное пальто дел?» В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: «В Воронеже осталось», - говорю ему. «А почему ты меня так долго искал?» Отвечаю ему: «Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всю Белоруссию прошел и проехал, а ты в Урюпинске оказался». - «А Урюпинск - это ближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?» Так и болтаем с ним перед сном.

А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все это неспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему и запомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накоротке осветит все и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблесками работает.

Может, и жили бы мы с ним еще с годик в Урюпинске, но в ноябре случился со мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут корова подвернулась, я и сбил ее с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли, народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шоферскую книжку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задрала и пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником, а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, - он в вашей области, в Кашарском районе, работает шофером, - и тот пригласил меня к себе. Пишет, что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей области выдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походным порядком.

Да оно, как тебе сказать, и не случись у меня этой аварии с коровой, я все равно подался бы из Урюпинска. Тоска мне не дает на одном месте долго засиживаться. Вот уже когда Ванюшка мой подрастет и придется определять его в школу, тогда, может, и я угомонюсь, осяду на одном месте. А сейчас пока шагаем с ним по русской земле.

Тяжело ему идти, - сказал я.

Так он вовсе мало на своих ногах идет, все больше на мне едет. Посажу его на плечи и несу, а захочет промяться, - слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козленок. Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять… Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я - за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть, - они уходят от меня, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез…

Чужой, но ставший мне близким человек поднялся, протянул большую, твердую, как дерево, руку:

Прощай, браток, счастливо тебе!

И тебе счастливо добраться до Кашар.

Благодарствую. Эй, сынок, пойдем к лодке.

Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной.

Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его родина.

С тяжелой грустью смотрел я им вслед… Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное - уметь во-время отвернуться. Тут самое главное - не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…