Татьяна толстая на золотом крыльце сидели содержание. Татьяна толстая

Название рассказа – «На золотом крыльце сидели…» – служит ему одновременно и эпиграфом. В качестве названия рассказа автор использует лишь первую строчку считалки, завершая ее многоточием, которое соединяет детство и всю последующую жизнь. Иначе говоря, в многоточии и заключена вся жизнь в целом. В эпиграфе сформулирована дальнейшая проблема: от царя до сапожника и портного. «Кто ты такой?» – ребенку на пороге будущего развития предлагается спектр возможностей.

Название произведения – это призма, через которую автор видит выстроенный художественный мир. Первые предложения рассказа: «В начале был сад. Детство было садом» отсылают читателя не только к собственному детству, но и к общекультурному – эпохе библейского зарождения мира.

Жизнь начинается рождением, после которого мир распахивается перед глазами ребенка, а путь в будущее лежит непосредственно через детство (обязательное звено в формировании личности, которая через него начинает свое бытие).

«На золотом крыльце сидели…» – рассказ о детстве, о детских впечатлениях, состоящий из воспоминаний автора. Сад – это самое раннее время, о котором удается вспомнить повествователю: «Детство было садом <…> без конца и края, без границ и заборов, в шуме и шелесте, от вереска до верхушек солнца. Говорят, рано утром на озере видели совершенно голого человека». Выстраивая свой райский сад, повествователь неоднократно отсылает к библейской легенде создания Земли, создавая мир в той последовательности, в которой его творил Бог, начиная с сотворения бесконечного пространства и заканчивая сотворением человека. Здесь же есть и отсылка к эпизоду грехопадения, когда Адам и Ева впервые узрели свою наготу, вкусив плод от древа познания добра и зла:

На озере видели совершенно голого человека. - И что вы видели? - Всё . - Вот это повезло! Такое бывает раз в сто лет. Потому что единственный доступный обозрению голый – в учебнике анатомии – ненастоящий. Содрав по этому случаю кожу, мясной и красный похваляется он перед учениками восьмого класса. Когда (через сто лет) мы перейдем в восьмой класс, он нам тоже все это покажет.

Человек, будучи ребенком, спешит стать взрослым, и ему кажется, что время движется медленно. Шесть-семь лет для героини-ребенка равняется столетию.

Таким же красным мясом старуха Анна Ильинична кормит кошку Мемеку. Мемека родилась уже после войны, у нее нет уважения к еде. В зарослях персидской сирени кошка портит воробьев. Одного такого воробья мы нашли. Кто-то содрал скальп с его игрушечной головки.

Погружаясь в детство, автор резко переходит от одного воспоминания к другому, словно комментирует комментарий. Говорит о саде, кошке, рожденной после войны, затем, забывая про кошку, вспоминает воробья. Повествование строится по аналогии коридора из зеркал, где зеркала – воспоминания. Ребенок еще не ощущает себя личностью, отдельным и единичным я , он слит с другими, с миром (говорит: мы ). Так можно спрятаться за спину другого, если будет страшно, защититься от страшного внешнего мира и, повернувшись к нему спиной, повторять бесконечные слова считалки: «На золотом крыльце сидели…».

«Жизнь вечна. Умирают только птицы». – Ребенок еще не воспринимает всерьез окружающую действительность, говорит и думает по-детски.

«Четыре дачи стояли без оград. Пятая была “собственным домом”». – Ребенок цитирует взрослое выражение, говорит услышанную от взрослого человека фразу. Весь мир в описании автора живой, даже дом:

У дома (а что там внутри?) Вероника Викентьевна – белая огромная красавица – взвешивала клубнику. Красно-зеленый петух скосил голову, смотрит на нас: что вам, девочки? – «Нам клубники».

Вероника Викентьевна – Царица! Это самая жадная женщина на свете!

Наливают ей заморские вина,

Заедает она пряником печатным,

Вкруг ее стоит грозная стража…

Очарованный ребенок словно оказывается в сказке, разговаривает с животными. Здесь же повествователь упоминает «Сказку о рыбаке и рыбке» Пушкина, показывая что героиня не может отличить реальность от сказки. Сказка прерывается рассказом – поддерживается Пушкиным. Повторяется возвращение к библейским мотивам:

Однажды с такими вот красными руками она вышла из сарая, улыбаясь: “Теленочка зарезала… “Прочь отсюда! кошмар, ужас – холодный смрад – сарай, сырость, смерть… А дядя Паша – муж такой страшной женщины.

Каин убил Авеля, Вероника Викентьевна – теленочка. Ребенка постигает страх. Чтобы объяснить свое ощущение, он пытается подобрать слова: но не находит нужного: это страшнее смерти, что и символизирует используемое многоточие. Сильный испуг девочки подчеркивается также быстрой сменой мнения о Веронике Викентьевне, которая в глазах героини перевоплощается из «белой огромной красавицы» в «страшную женщину».

Говоря о дяде Паше, Толстая снова изображает мир глазами ребенка: «он старик: ему пятьдесят лет», переплетает быль и сказку: «он служит бухгалтером: встает в пять часов утра и бежит по горам, по долам. Клеенчатые двери, сейфы, накладные – дядипашина работа». Дядя Паша для ребенка целое, это неотъемлемая часть мира (вместо: дядя – функция, Паша – имя).

«После работы возвращается дядя Паша домой, где на огромной кровати о четырех ногах колышется золотоволосая Царица. Но стеклянные ноги мы увидели позднее. Вероника Викентьевна надолго поссорилась с мамой (кульминация события – А.К.) . Дело в том, что летом 1950 года она продала маме яйцо», – с этого момента повествователь резко меняет стиль речи: появляется первая дата; предложение построено уже не по-детски; очевидно, это уже воспоминание взрослого человека о детстве:

Было непременное условие: яйцо сварить и съесть. Но мама подарила яйцо дачной хозяйке. Последствия могли быть чудовищными: хозяйка могла подложить яйцо своей курице, и та в своем курином неведении высидела бы такую же точно уникальную породу кур, какая бегала в саду у Вероники Викентьевны. Хорошо, что все обошлось. Яйцо съели. Но маминой подлости Вероника Викентьевна простить не могла.

Повествователь пытается разыграть трагедию, говоря при этом, что дело яйца выеденного не стоит . Прошло пять лет после войны, Вероника Викентьевна боится конкуренции. Обида, по тем временам, понятная. Яйцо здесь выступает в роли яблока раздора, произрастающего, по Библии, на древе познания добра и зла. На глазах у читателя рассказ заметно перестраивается. Сюжетная композиция меняет направление. Если с начала мы наблюдали ее центробежность, то сейчас рассказ набирает центростремительные обороты: повествователь заостряет свое внимание на конкретном событии, выявляется правовой признак рассказа:

Соседи замкнулись: укрепили металлическую сетку на железных столбах, насыпали битого стекла и завели страшного желтого пса. Этого, конечно, было мало. Ведь могла же мама сигануть через забор, убить собаку и, проползя по битому стеклу, с животом, распоротым колючей проволокой, истекая кровью, изловчиться и слабеющими руками вырвать ус у клубники редкого сорта? Ведь могла же добежать с добычей до ограды и последним усилием перебросить клубничный ус папе, который притаился в кустах, поблескивая профессорскими очками?

В тексте произведения будто бы появляются реальные герои (родители Т. Толстой: мать Наталья Михайловна и отец Никита Алексеевич), повествование отчуждается от сказки. Но это резкое превращение вскоре снова сменяется центробежным повествованием. Все события мифологизируются, используются гротеск и гипербола. Ссора мамы с Вероникой Викентьевной – белой огромной красавицей – находит отражение в мифе о троянской войне. Поднимаясь на более высшую ступень развития, ребенок меняет свое отношение к окружающему миру, разочаровывается в нем. Детство не совсем ушло, оно уходит постепенно, событие за событием. После ссоры из-за яйца мир становится все реальнее и реальнее.

Ночь шла вперед. Где-то в сердцевине дома тихо, как мышь, лежал маленький дядя Паша. Высоко над его головой плыл дубовый потолок, еще выше плыла мансарда, сундуки со спящими в нафталине черными добротными пальто, еще выше – чердак с вилами, клочьями сена, старыми журналами, а там – крыша, рогатая труба, флюгер, луна – через сад, через сон плыли, покачиваясь, унося дядю Пашу в страну утраченной юности.

В этом отрывке наиболее ясно прослеживается мотив утраченного времени. Воссозданная памятью и воображением повествователя декорация куда-то движется, плывет. В тексте настойчиво повторяется глагол «плывет»: плывет потолок, плывет мансарда, плывут крыша, флюгер, луна…

Вскоре появляется и первая фраза о смерти человека: «…Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро умрет». Героиня взрослеет, дает людям наставления и советы:

Ты побродишь без мыслей по опустевшему дому, а потом отгонишь воспоминания и привезешь – для помощи по хозяйству – Вероникину младшую сестру, Маргариту.

О, как на склоне наших лет…

А мы ничего и не заметили, а мы забыли Веронику.

С грустью вспоминая о прошедшем, повествователь делает паузу, пытаясь скрыть основной рефрен рассказа, который едва-едва пробивается сквозь речи автора, Ф. Тютчева, А. Пушкина, П. Ершова.

Мы скакали на одной ножке, лечили царапины слюной, зарывали клады. Пойдем к дяде Паше! Дядя Паша уже ждет, распахнул заветную дверь в пещеру Аладдина. О комната! О дядя Паша – царь Соломон! Рог изобилия держишь ты в могучих руках!

Дядя Паша – в сознании героини – самый удивительный человек на свете: у него есть дом, в котором есть комната, обставленная красивой мебелью. Дядя Паша – мудрый царь, а комната – прекрасное царство. Здесь есть все: «водопад бархата, страусовые перья кружев, ливень фарфора. Дядя Паша садится к роялю и играет лунную сонату. Кто ты, дядя Паша?..» – звучит строчка эпиграфа: кто ты такой? Этот вопрос задает героиня дяде Паше, точно так же, как священники задали его Иоанну, в Евангелие. На протяжении всего текста повествователь связывает рассказ с библейскими историями, арабскими сказками, сказками Оскара Уайльда и другими. Переданная рассказу загадочность заставляет повествователя как героя задавать бесчисленные вопросы: «…кто дал тебе эту власть над нами, завороженными, кто подарил тебе эти крылья за спиной, осенил горним светом, овеял лунным ветром?..»

«А ты заметила, что у них в доме только одна кровать?» – «А где же спит Маргарита?» – «А может, они спят на этой кровати, валетом?» – «Дак ведь любовники бывают только во Франции». Действительно. Это я не сообразила» – здесь мы уже видим, как подростки говорят о любовниках, о Франции, значит – читают романы.

«…Жизнь все торопливее меняла стекла в волшебном фонаре» – жизнь набирает темп, время героине уже не кажется столь медленным, теперь оно бежит. «И нас сразу узнал, и радостно кинулся к нам заждавшийся дефектный натурщик из курса анатомии, щедро протягивая свои пронумерованные внутренности, но бедняга уже никого не волновал» – прошли годы, пролетели «сто лет», и все, о чем раньше так мечтала героиня, кажется ей теперь скучным, блеклым, неинтересным. Рай рушится на ее глазах, детство уходит, но прежняя таинственность все же остается.

«Осень пришла к дяде Паше и ударила его по лицу» – слово «осень» здесь имеет двойственный смысл. «Осень» – время года, но прежде всего этим словом подчеркивается старость дяди Паши. «Что ты так суетишься? – обращается героиня к нему. – Ты хочешь показать мне свои сокровища? Ну так и быть. Как давно я здесь не была. Какая же я старая ! Что же, вот это и было тем, пленявшим?» Исчезает и таинственность, вещи приобретают действительный вид. Героиня осознает утрату: «Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашенные комодики, вытертый плюш, штопаный тюль, дешевые стекляшки. И это пело, переливалось и звало? Как глупо ты шутишь, жизнь! Пыль, прах, тлен».

Выросшая героиня обнаруживает, что волшебный мир ее детства порушен годами, от «пещеры Аладдина» – комнаты соседской дачи – остались только «пыль, прах, тлен». Но среди разрухи уцелели заводные часы: «Над циферблатом, в стеклянной комнатке, съежились маленькие жители – Дама и Кавалер, хозяева Времени. Дама бьет по столу кубком, и тоненький звон пытается проклюнуть скорлупу десятилетий». Часы в тексте появляются не случайно: часы – символ времени.

«…Дядя Паша замерз на крыльце» – многоточие в начале предложения поставлено не случайно, оно соединяет само предложение с названием рассказа, представляя, таким образом, возвращение к его истоку. Многоточие так же является символом жизни, соединяющей рождение и смерть дяди Паши. «Желтый пес тихо прикрыл ему глаза и ушел сквозь снежную крупу в черную высь, унося с собой дрожащий живой огонечек» – пес относит душу покойного дяди Паши в новый сад, в новый Рай, жизненный путь дяди Паши завершен. «Ночи холодны. Пораньше зажжем огни. И Дама времени, выпив до дна кубок жизни, простучит по столу для дяди Паши последнюю полночь».

Повествование, начавшее рассказ ассоциациями Ветхого Завета, завершает его намеком на образ, известный как элемент гефсиманской молитвы Христа, т. е. моление о чаше. Эдемский сад, в конечном счете, превращается в Гефсиманский.

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:

100% +

Татьяна Толстая
«На золотом крыльце сидели…»

Милая Шура

В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги – подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!.. Четыре времени года – бульденежи, ландыши, черешня, барбарис – свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни немного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прохладного старинного дома и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим – где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голуби, ангелы, – нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги. Сливки, булочка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет морем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнестовна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, побрякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом.

Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре – размякшая, умиляющаяся потному, одинокому, застрявшему в пропеченном городе ребенку – своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокровища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего… Пусть.

Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!). Невпопад экранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти.

Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического негра, залегшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище – безделушки, овальные рамки, сухие цветы, – оставляя за собой шлейф валидола.

Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, капризничает упоительная красавица – милая Шура, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая… А это ее второй муж, ну а это третий – не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить… Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу… Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны.

Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бога, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется поболтать!

…Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните… ну, неважно, я к вам в гости. Гости – ах, какое счастье! Сюда, сюда, сейчас я уберу… Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но… Может быть, надо было решиться? Какая долгая жизнь. Вот это – я. Это – тоже я. А это – мой второй муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень…

А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной – в Финляндию. Летом – в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы – очень дорого… Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году – зарезали в подворотне.

О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце – оно такое! Да вот три года назад – у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!.. Конечно, чувства он таил в душе, но взгляд – он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: «Чаю?..», а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках… Знаете, что-то такое в воздухе было – обоим ясно… Он не выдерживал и уходил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко держалась и надежд ему не подавала. Потом уж он – с горя – женился на какой-то – так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд – испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе.

Да, сердце Александры Эрнестовны никогда не пустовало. Три мужа, между прочим. Со вторым до войны жили в огромной квартире. Известный врач. Знаменитые гости. Цветы. Всегда веселье. И умер весело: когда уже ясно было, что конец, Александра Эрнестовна решила позвать цыган. Все-таки, знаете, когда смотришь на красивое, шумное, веселое, – и умирать легче, правда? Настоящих цыган раздобыть не удалось. Но Александра Эрнестовна – выдумщица – не растерялась, наняла ребят каких-то чумазых, девиц, вырядила их в шумящее, блестящее, развевающееся, распахнула двери в спальню умирающего – и забренчали, завопили, загундосили, пошли кругами, и колесом, и вприсядку: розовое, золотое, золотое, розовое! Муж не ожидал, он уже обратил взгляд туда , а тут вдруг врываются, шалями крутят, визжат; он приподнялся, руками замахал, захрипел: уйдите! – а они веселей, веселей, да с притопом! Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень…

Но Иван Николаевич… Ах, Иван Николаевич! Всего-то и было: Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на брусочки белый выскобленный пол… Шестьдесят лет прошло, а вот ведь… Иван Николаевич просто обезумел: сейчас же бросай мужа и приезжай к нему в Крым. Навсегда. Пообещала. Потом, в Москве, призадумалась: а на что жить? И где? А он забросал письмами: «Милая Шура, приезжай, приезжай!» У мужа тут свои дела, дома сидит редко, а там, в Крыму, на ласковом песочке, под голубыми небесами, Иван Николаевич бегает как тигр: «Милая Шура, навсегда!» А у самого, бедного, денег на билет в Москву не хватает! Письма, письма, каждый день письма, целый год – Александра Эрнестовна покажет.

Ах, как любил! Ехать или не ехать?

На четыре времени года раскладывается человеческая жизнь. Весна!!! Лето. Осень… Зима? Но и зима позади для Александры Эрнестовны – где же она теперь? Куда обращены ее мокнущие бесцветные глаза? Запрокинув голову, оттянув красное веко, Александра Эрнестовна закапывает в глаз желтые капли. Розовым воздушным шариком просвечивает голова через тонкую паутину. Этот ли мышиный хвостик шестьдесят лет назад черным павлиньим хвостом окутывал плечи? В этих ли глазах утонул – раз и навсегда – настойчивый, но небогатый Иван Николаевич? Александра Эрнестовна кряхтит и нашаривает узловатыми ступнями тапки.

– Сейчас будем пить чай. Без чая никуда не отпущу. Ни-ни-ни. Даже и не думайте.

Да я никуда и не ухожу. Я затем и пришла – пить чай. И принесла пирожных. Я сейчас поставлю чайник, не беспокойтесь. А она пока достанет бархатный альбом и старые письма.

В кухню надо идти далеко, в другой город, по бесконечному блестящему полу, натертому так, что два дня на подошвах остаются следы красной мастики. В конце коридорного туннеля, как огонек в дремучем разбойном лесу, светится пятнышко кухонного окна. Двадцать три соседа молчат за белыми чистыми дверьми. На полпути – телефон на стене. Белеет записка, приколотая некогда Александрой Эрнестовной: «Пожар – 01. Скорая – 03. В случае моей смерти звонить Елизавете Осиповне». Елизаветы Осиповны самой давно нет на свете. Ничего. Александра Эрнестовна забыла.

В кухне – болезненная, безжизненная чистота. На одной из плит сами с собой разговаривают чьи-то щи. В углу еще стоит кудрявый конус запаха после покурившего «Беломор» соседа. Курица в авоське висит за окном, как наказанная, мотается на черном ветру. Голое мокрое дерево поникло от горя. Пьяница расстегивает пальто, опершись лицом о забор. Грустные обстоятельства места, времени и образа действия. А если бы Александра Эрнестовна согласилась тогда все бросить и бежать на юг к Ивану Николаевичу? Где была бы она теперь? Она уже послала телеграмму (еду, встречай), уложила вещи, спрятала билет подальше, в потайное отделение портмоне, высоко заколола павлиньи волосы и села в кресло, к окну – ждать. И далеко на юге Иван Николаевич, всполошившись, не веря счастью, кинулся на железнодорожную станцию – бегать, беспокоиться, волноваться, распоряжаться, нанимать, договариваться, сходить с ума, вглядываться в обложенный тусклой жарой горизонт. А потом? Она прождала в кресле до вечера, до первых чистых звезд. А потом? Она вытащила из волос шпильки, тряхнула головой… А потом? Ну что – потом, потом! Жизнь прошла, вот что потом.

Чайник вскипел. Заварю покрепче. Несложная пьеска на чайном ксилофоне: крышечка, крышечка, ложечка, крышечка, тряпочка, крышечка, тряпочка, тряпочка, ложечка, ручка, ручка. Длинен путь назад по темному коридору с двумя чайниками в руках. Двадцать три соседа за белыми дверьми прислушиваются: не капнет ли своим поганым чаем на наш чистый пол? Не капнула, не волнуйтесь. Ногой отворяю готические дверные створки. Я вечность отсутствовала, но Александра Эрнестовна меня еще помнит.

Достала малиновые надтреснутые чашки, украсила стол какими-то кружавчиками, копается в темном гробу буфета, колыша хлебный, сухарный запах, выползающий из-за его деревянных щек. Не лезь, запах! Поймать его и прищемить стеклянными гранеными дверцами; вот так; сиди под замком.

Александра Эрнестовна достает чудное варенье, ей подарили, вы только попробуйте, нет, нет, вы попробуйте, ах, ах, ах, нет слов, да, это что-то необыкновенное, правда же, удивительное? правда, правда, сколько на свете живу, никогда такого… ну, как я рада, я знала, что вам понравится, возьмите еще, берите, берите, я вас умоляю! (О, черт, опять у меня будут болеть зубы!)

Вы мне нравитесь, Александра Эрнестовна, вы мне очень нравитесь, особенно вон на той фотографии, где у вас такой овал лица, и на этой, где вы откинули голову и смеетесь изумительными зубами, и на этой, где вы притворяетесь капризной, а руку забросили куда-то на затылок, чтобы резные фестончики нарочно сползли с локтя. Мне нравится ваша никому больше не интересная, где-то там отшумевшая жизнь, бегом убежавшая молодость, ваши истлевшие поклонники, мужья, проследовавшие торжественной вереницей, все, все, кто окликнул вас и кого позвали вы, каждый, кто прошел и скрылся за высокой горой. Я буду приходить к вам и приносить и сливки, и очень полезную для глаз морковку, а вы, пожалуйста, раскрывайте давно не проветривавшиеся бархатные коричневые альбомы – пусть подышат хорошенькие гимназистки, пусть разомнутся усатые господа, пусть улыбнется бравый Иван Николаевич. Ничего, ничего, он вас не видит, ну что вы, Александра Эрнестовна!.. Надо было решиться тогда. Надо было. Да она уже решилась. Вот он – рядом, – руку протяни! Вот, возьми его в руки, держи, вот он, плоский, холодный, глянцевый, с золотым обрезом, чуть пожелтевший Иван Николаевич! Эй, вы слышите, она решилась, да, она едет, встречайте, всё, она больше не колеблется, встречайте, где вы, ау!

Тысячи лет, тысячи дней, тысячи прозрачных непроницаемых занавесей пали с небес, сгустились, сомкнулись плотными стенами, завалили дороги, не пускают Александру Эрнестовну к ее затерянному в веках возлюбленному. Он остался там, по ту сторону лет, один, на пыльной южной станции, он бродит по заплеванному семечками перрону, он смотрит на часы, отбрасывает носком сапога пыльные веретена кукурузных обглодышей, нетерпеливо обрывает сизые кипарисные шишечки, ждет, ждет, ждет паровоза из горячей утренней дали. Она не приехала. Она не приедет. Она обманула. Да нет, нет, она же хотела! Она готова, и саквояжи уложены! Белые полупрозрачные платья поджали колени в тесной темноте сундука, несессер скрипит кожей, посверкивает серебром, бесстыдные купальные костюмы, чуть прикрывающие колени – а руки-то голые до плеч! – ждут своего часа, зажмурились, предвкушая… В шляпной коробке – невозможная, упоительная, невесомая… ах, нет слов – белый зефир, чудо из чудес! На самом дне, запрокинувшись на спину, подняв лапки, спит шкатулка – шпильки, гребенки, шелковые шнурки, алмазный песочек, наклеенный на картонные шпатели – для нежных ногтей; мелкие пустячки. Жасминовый джинн запечатан в хрустальном флаконе – ах, как он сверкнет миллиардом радуг на морском ослепительном свету! Она готова – что ей помешало? Что нам всегда мешает? Ну, скорее же, время идет!.. Время идет, и невидимые толщи лет все плотнее, и ржавеют рельсы, и зарастают дороги, и бурьян по оврагам все пышней. Время течет, и колышет на спине лодку милой Шуры, и плещет морщинами в ее неповторимое лицо.

…Еще чаю?

А после войны вернулись – с третьим мужем – вот сюда, в эти комнатки. Третий муж все ныл, ныл… Коридор длинный. Свет тусклый. Окна во двор. Все позади. Умерли нарядные гости. Засохли цветы. Дождь барабанит в стекла. Ныл, ныл – и умер, а когда, отчего – Александра Эрнестовна не заметила.

Доставала Ивана Николаевича из альбома, долго смотрела. Как он ее звал! Она уже и билет купила – вот он, билет. На плотной картонке – черные цифры. Хочешь – так смотри, хочешь – переверни вверх ногами, все равно: забытые знаки неведомого алфавита, зашифрованный пропуск туда, на тот берег.

Может быть, если узнать волшебное слово… если догадаться… если сесть и хорошенько подумать… или где-то поискать… должна же быть дверь, щелочка, незамеченный кривой проход туда, в тот день; все закрыли, ну а хоть щелочку-то – зазевались и оставили; может быть, в каком-нибудь старом доме, что ли; на чердаке, если отогнуть доски… или в глухом переулке, в кирпичной стене – пролом, небрежно заложенный кирпичами, торопливо замазанный, крест-накрест забитый на скорую руку… Может быть, не здесь, а в другом городе… Может быть, где-то в путанице рельсов, в стороне, стоит вагон, старый, заржавевший, с провалившимся полом, вагон, в который так и не села милая Шура?

«Вот мое купе… Разрешите, я пройду. Позвольте, вот же мой билет – здесь все написано!» Вон там, в том конце – ржавые зубья рессор, рыжие, покореженные ребра стен, голубизна неба в потолке, трава под ногами – это ее законное место, ее! Никто его так и не занял, просто не имел права!

…Еще чаю? Метель.

…Еще чаю? Яблони в цвету. Одуванчики. Сирень. Фу, как жарко. Вон из Москвы – к морю. До встречи, Александра Эрнестовна! Я расскажу вам, что там – на том конце земли. Не высохло ли море, не уплыл ли сухим листиком Крым, не выцвело ли голубое небо? Не ушел ли со своего добровольного поста на железнодорожной станции ваш измученный, взволнованный возлюбленный?

В каменном московском аду ждет меня Александра Эрнестовна. Нет, нет, все так, все правильно! Там, в Крыму, невидимый, но беспокойный, в белом кителе, взад-вперед по пыльному перрону ходит Иван Николаевич, выкапывает часы из кармашка, вытирает бритую шею; взад-вперед вдоль ажурного, пачкающего белой пыльцой карликового заборчика, волнующийся, недоумевающий; сквозь него проходят, не замечая, красивые мордатые девушки в брюках, хипповые пареньки с закатанными рукавами, оплетенные наглым транзисторным ба-ба-ду-баканьем; бабки в белых платочках, с ведрами слив; южные дамы с пластмассовыми аканфами клипсов; старички в негнущихся синтетических шляпах; насквозь, напролом, через Ивана Николаевича, но он ничего не знает, ничего не замечает, он ждет, время сбилось с пути, завязло на полдороге, где-то под Курском, споткнулось над соловьиными речками, заблудилось, слепое, на подсолнуховых равнинах.

Иван Николаевич, погодите! Я ей скажу, я передам, не уходите, она приедет, приедет, честное слово, она уже решилась, она согласна, вы там стойте пока, ничего, она сейчас, все же собрано, уложено – только взять; и билет есть, я знаю, клянусь, я видела – в бархатном альбоме, засунут там за фотокарточку; он пообтрепался, правда, но это ничего, я думаю, ее пустят. Там, конечно… не пройти, что-то такое мешает, я не помню; ну уж она как-нибудь; она что-нибудь придумает – билет есть, правда? – это ведь важно: билет; и, знаете, главное, она решилась, это точно, точно, я вам говорю!

Александре Эрнестовне – пять звонков, третья кнопка сверху. На площадке – ветерок: приоткрыты створки пыльного лестничного витража, украшенного легкомысленными лотосами – цветами забвения.

– Кого?.. Померла.

То есть как это… минуточку… почему? Но я же только что… Да я только туда и назад! Вы что?..

Белый горячий воздух бросается на выходящих из склепа подъезда, норовя попасть по глазам. Погоди ты… Мусор, наверно, еще не увозили? За углом, на асфальтовом пятачке, в мусорных баках кончаются спирали земного существования. А вы думали – где? За облаками, что ли? Вон они, эти спирали – торчат пружинами из гнилого разверстого дивана. Сюда все и свалили. Овальный портрет милой Шуры – стекло разбили, глаза выколоты. Старушечье барахло – чулки какие-то… Шляпа с четырьмя временами года. Вам не нужны облупленные черешни? Нет?.. Почему? Кувшин с отбитым носом. А бархатный альбом, конечно, украли. Им хорошо сапоги чистить. Дураки вы все, я не плачу – с чего бы? Мусор распарился на солнце, растекся черной банановой слизью. Пачка писем втоптана в жижу. «Милая Шура, ну когда же…», «Милая Шура, только скажи…» А одно письмо, подсохшее, желтой разлинованной бабочкой вертится под пыльным тополем, не зная, где присесть.

Что мне со всем этим делать? Повернуться и уйти. Жарко. Ветер гонит пыль. И Александра Эрнестовна, милая Шура, реальная, как мираж, увенчанная деревянными фруктами и картонными цветами, плывет, улыбаясь, по дрожащему переулку за угол, на юг, на немыслимо далекий сияющий юг, на затерянный перрон, плывет, тает и растворяется в горячем полдне.

Факир

Филин – как всегда, неожиданно – возник в телефонной трубке и пригласил в гости: посмотреть на его новую пассию. Программа вечера была ясна: белая хрустящая скатерть, свет, тепло, особые слоеные пирожки по-тмутаракански, приятнейшая музыка откуда-то с потолка, захватывающие разговоры. Всюду синие шторы, витрины с коллекциями, по стенам развешаны бусы. Новые игрушки – табакерка ли с портретом дамы, упивающейся своей розовой голой напудренностью, бисерный кошелек, пасхальное, может быть, яйцо или же так что-нибудь – ненужное, но ценное.

Сам Филин тоже не оскорбит взгляда – чистый, небольшой, в домашнем бархатном пиджаке, маленькая рука отяжелена перстнем. Да не штампованным, жлобским, «за рупь пятьдесят с коробочкой», – зачем? – нет, прямо из раскопок, венецианским, если не врет, а то и монетой в оправе – какой-нибудь, прости господи, Антиох, а то поднимай выше… Таков Филин. Сядет в кресло, покачивая туфлей, пальцы сложит домиком, брови дегтярные, прекрасные анатолийские глаза – как сажа, бородка сухая, серебряная, с шорохом, только у рта черно – словно уголь ел.

Есть, есть на что посмотреть.

Дамы у Филина тоже не какие-нибудь – коллекционные, редкие. То циркачка, допустим, – вьется на шесте, блистая чешуей, под гром барабанов, или просто девочка, мамина дочка, мажет акварельки, – ума на пятачок, зато сама белизны необыкновенной, так что Филин, зовя на смотрины, даже предупреждает: непременно, мол, приходите в черных очках во избежание снежной слепоты.

Кое-кто Филина втихомолку не одобрял, со всеми этими его перстнями, пирожками, табакерками; хихикали насчет его малинового халата с кистями и каких-то будто бы серебряных янычарских тапок с загнутыми носами; и смешно было, что у него в ванной – специальная щетка для бороды и крем для рук – у холостяка-то… А все-таки позовет – и бежали, и втайне всегда холодели: пригласит ли еще? даст ли посидеть в тепле и свете, в неге и холе, да и вообще – что он в нас, обыкновенных, нашел, зачем мы ему нужны?..

– …Если вы сегодня ничем не заняты, прошу ко мне к восьми часам. Познакомитесь с Алисой – преле-естное существо.

– Спасибо, спасибо, обязательно!

Ну как всегда, в последний момент! Юра потянулся к бритве, а Галя, змеей влезая в колготки, инструктировала дочь: каша в кастрюле, дверь никому не открывать, уроки – и спать! И не висни на мне, не висни, мы и так опаздываем! Галя напихала в сумку полиэтиленовых пакетов: Филин живет в высотном доме, под ним гастроном, может быть, селедочное масло будут давать или еще что перепадет.

За домом обручем мрака лежала окружная дорога, где посвистывал мороз, холод безлюдных равнин проник под одежду, мир на миг показался кладбищенски страшным, и они не захотели ждать автобуса, тесниться в метро, а поймали такси, и, развалясь с комфортом, осторожно побранили Филина за бархатный пиджак, за страсть к коллекционированию, за незнакомую Алису: а где прежняя-то, Ниночка? – ищи-свищи; погадали, будет ли в гостях Матвей Матвеич, и дружно Матвей Матвеича осудили.

Познакомились они с ним у Филина и так были стариком очарованы: эти его рассказы о царствовании Анны Иоанновны, и опять же пирожки, и дымок английского чая, и синие с золотом коллекционные чашки, и журчащий откуда-то сверху Моцарт, и Филин, ласкающий гостей своими мефистофельскими глазами – фу-ты, голова одурела, – напросились к Матвей Матвеичу в гости. Разбежались! Принял на кухне, пол дощатый, стены коричневые, голые, да и вообще район кошмарный, заборы и ямы, сам в тренировочных штанах, совершенно уже белесых, чай спитой, варенье засахаренное, да и то прямо в банке на стол брякнул, ложку сунул: выковыривайте, мол, гости дорогие. А курить – только на лестничной площадке: астма, не обессудьте. И с Анной Иоанновной прокол вышел: расположились – бог с ним, с чаем – послушать журчащую речь про дворцовые шуры-муры, всякие там перевороты, а старик все развязывал жуткие папки с тесемками, все что-то тыкал пальцем, крича о каких-то земельных наделах, и что вот Кузин, бездарь, чинуша, интриган, печататься не дает и весь сектор против Матвей Матвеича настраивает, но ведь вот же, вот же: ценнейшие документы, всю жизнь собирал! Галя с Юрой хотели опять про злодеев, про пытки, про ледяной дом и свадьбу карликов, но не было рядом Филина и некому было направить разговор на интересное, а весь вечер только Ку-у-узин! Ку-у-узин! – и тыканье в папки, и валерьянка. Уложив старика, рано ушли, и Галя порвала колготки о старикову табуретку.

– А бард Власов? – вспомнил Юра.

– Молчи уж!

С тем все вышло вроде бы наоборот, но позор страшный: тоже подцепили у Филина, пригласили к себе, назвали приятелей – слушать, отстояли два часа за тортом «Полено». Заперли дочь в детской, собаку на кухне. Пришел бард Власов, хмурый, с гитарой, торт и пробовать не стал: крем смягчит голос, а ему нужно, чтоб было хрипло. Пропел пару песен: «Тетя Мотя, ваши плечи, ваши перси и ланиты, как у Нади Команечи, физкультурою развиты…» Юра позорился, вылезал со своим невежеством, громко шептал посреди пения: «Я забыл, перси – это какие места?» Галя волновалась, просила, чтобы непременно спеть «Друзья», прижимала руки к груди: это такая песня, такая песня! Он пел ее у Филина – мягко, грустно, заунывно, – вот, мол, «за столом, клеенкой покрытым, за бутылкой пива собравшись», сидят старые друзья, лысые, неудачники. И у каждого что-то не так, у каждого своя грусть: «одному любовь не под силу, а другому князь не по нраву», – и никто-то никому помочь не может, увы! – но ведь вот же они вместе, они друзья, они нужны друг другу, и разве это не самое важное на свете? Слушаешь – и кажется, что – да-да-да, у тебя тоже что-то такое примерно в жизни, да, вот именно! «Во – песня! Коронный номер!» – шептал и Юра. Бард Власов еще больше нахмурился, сделал далекий взгляд – туда, в ту воображаемую комнату, где любящие друг друга плешивцы откупоривали далекое пиво; перебрал струны, начал печально: «за столом, клеенкой покрытым…» Запертая в кухне Джулька заскребла когтями по полу, завыла. «За бутылкой пива собравшись», – поднажал бард Власов. «Ы-ы-ы», – волновалась собака. Кто-то хрюкнул, бард оскорбленно зажал струны, взял папиросу. Юра пошел делать Джульке внушение. «Это у вас автобиографическое?» – почтительно спросил какой-то дурак. «Что? У меня все где-то автобиографическое». Юра вернулся, бард бросил окурок, сосредоточиваясь. «За столом, клеенкой покры-ыты-ым…» Мучительный вой пошел из кухни. «Музыкальная собачка», – со злобой сказал бард. Галя поволокла упирающуюся овчарку к соседям, бард поспешно допел – вой глухо проникал сквозь кооперативные стенки, – скомкал программу и в прихожей, дергая «молнию» куртки, с отвращением сообщил, что вообще-то он берет по два рубля с носа, но раз они не умеют организовать творческую атмосферу, то сойдет и по рублю. И Галя опять побежала к соседям, – кошмар, одолжите червонец, – и те, тоже перед получкой, долго собирали мелочью и вытрясли даже детскую копилку под рев обобранных детей и лай рвущейся Джульки.

Да, вот Филин с людьми умеет, а мы – как-то нет. Ну, может быть, в другой раз получится.

Время до восьми еще было – как раз чтобы постоять за паштетом в гастрономе у Филинова подножия, ведь вот, тоже, – на нашей-то окраине коровы среди бела дня шляются, а паштета что-то не видать. Без трех восемь вступить в лифт – Галя, как всегда, оглядится и скажет: «В таком лифте жить хочется», потом вощеный паркет безбрежной площадки, медная табличка: «И. И. Филин», звонок – и наконец он сам на пороге – просияет черными глазами, наклонит голову: «Точность – вежливость королей…» И как-то ужасно приятно это услышать, эти слова, – словно он, Филин, султан, а они и впрямь короли, – Галя в недорогом пальто и Юра в куртке и вязаной шапочке.

И вплывут они, королевская чета, избранная на один вечер, в тепло и свет, в сладкие фортепьянные рулады, и прошествуют к столу, где разморенные розы знать не знают ни о каком морозе, ветре, тьме, что обступили неприступную Филинову башню, бессильные пробраться внутрь.

Что-то неуловимо новое в квартире… а, понятно: витрина с бисерными безделушками сдвинута, бра переехало на другую стену, арка, ведущая в заднюю комнату, зашторена, и, отогнув эту штору, выходит и подает руку Алиса, прелестное якобы существо.

– Аллочка.

– Да, вообще-то она Аллочка, но мы с вами будем звать ее Алисой, не правда ли? Прошу к столу, – сказал Филин. – Ну-с! Рекомендую паштет. Редкостный! Таких паштетов, знаете ли…

– Внизу брали, вижу, – обрадовался Юра. – И спускаемся мы-ы. С пак-каренных вершин-н. Ведь когда-то и боги спуска-ались на землю. Верно?

Филин тонко улыбнулся, повел бровями – дескать, может, да, внизу брал, а может, и нет. Все-то вам надо знать. Галя мысленно пнула мужа за бестактность.

Сегодня он почему-то называл пирожки тарталетками – должно быть, из-за Алисы.

– А что случилось – муку снимают с продажи? В мировом масштабе? – веселился Юра, потирая руки, костистый нос его покраснел в тепле. Забулькал чай.

– Ничуть не бывало. Что мука! – махнул бородкой Филин. – Галочка, сахару… Что мука! Утерян секрет, друзья мои. Умирает – мне сейчас позвонили – последний владелец старинного рецепта. Девяносто восемь лет, инсульт. Вы пробуйте. Алиса, можно, я налью вам в мою любимую чашку?

Филин затуманил взгляд, как бы намекая на возможность особой близости, могущей возникнуть от такого интимного контакта с его возлюбленной посудой. Прелестная Алиса улыбнулась. Да что в ней такого прелестного? Черные волосы блестят как смазанные, нос крючком, усики. Платье простое, вязаное, цвета соленого огурца. Подумаешь. Здесь и не такие сиживали – где они теперь?

– …И вы подумайте, – говорил Филин, – еще два дня назад заказал я этому Игнатию Кириллычу тарталетки. Еще вчера он их пек. Еще сегодня утром я их получил – каждую в папиросной бумажке. И вот – инсульт. Из Склифосовского дали мне знать. – Филин куснул слоеную бомбошку, поднял красивые брови и вздохнул. – Когда Игнатий еще мальчиком служил у «Яра», старый кондитер Кузьма, умирая, передал ему секрет этих изделий. Вы пробуйте. – Филин вытер бородку. – А этот Кузьма в свое время служил в Петербурге у Вольфа и Беранже – знаменитые кондитеры. Говорят, перед роковой дуэлью Пушкин зашел к Вольфу и спросил тарталеток. А Кузьма в тот день валялся пьян и не испек. Ну, выходит управляющий, разводит руками. Нету, Александр Сергеич. Такой народ-с. Не угодно ли бушэ? Тру-убочку, может, со сливками? Пушкин расстроился, махнул шляпой и вышел. Ну-с, дальнейшее известно. Кузьма проспался – Пушкин в гробу.

– О боже мой… – испугалась Галя.

– Да-да. И вы знаете, это так на всех подействовало. Вольф застрелился, Беранже принял православие, управляющий пожертвовал тридцать тысяч на богоугодные заведения, а Кузьма – тот просто рехнулся. Все, говорят, повторял: «Э-эх, Лексан Серге-и-ич… Тарталеточек моих не поели… Пообождали бы чуток…» – Филин бросил еще пирожок в рот и захрустел. – Дожил, однако, этот Кузьма до начала века. Дряхлыми руками передал рецепт ученикам. Игнатию тесто, другому кому-то начинку. Ну, после – революция, гражданская война. Тот, что начинку знал, в эсеры подался. Игнатий Кириллыч мой потерял его из виду. Проходит несколько лет – а Игнатий всё при ресторане, – вдруг что-то его дернуло, выходит он из кухни в зал, а там этот, с дамой. Монокль, усы отрастил – не узнать. Игнатий прямо как был, в муке, – к столику. «Пройдемте, товарищ». Тот заметался, а делать нечего. Идет, бледный, в кухню. «Говори, сволочь, мясную начинку». Куда денешься, прошлое-то подмочено. Сказал. «Говори капустную». Весь дрожит, но выдает. «Теперь саго». А саго у него было абсолю-у-утно засекречено. Молчит. Игнатий: «Саго!» И скалку берет. Тот молчит. Потом вдруг: а-а-а-а-а! – и побежал. Этот, эсер-то. Бросились, связали, смотрят – а он в уме тронулся, глазами водит и пена изо рта. Так саго и не дознались. Да… А этот Игнатий Кириллыч интересный был старик, прихотливый. Как-к он слойку чувствовал, боже, как чувствовал!.. Пек на дому. Задергивал шторы, на два засова дверь закладывал. Я ему: «Игна-атий Кириллыч, голу-убчик, поделитесь секретом, что вам?..» – ни в какую. Все достойного преемника ждал. Теперь вот инсульт… Да вы пробуйте.

«На золотом крыльце сидели...» - дебютный рассказ Татьяны Толстой. Появившись в 1983 году в журнале «Аврора», он неизменно украшает практически все сборники прозы замечательной писательницы.
Меня также не оставило равнодушным это глубокое по содержанию и оригинальное по форме произведение.
Думаю, что в рассказе «На золотом крыльце сидели...» развиваются почти все основные темы и мотивы творчества Т. Толстой: детство и старость, иллюзии и действительность, человек и окружающий мир, связь прошлого с настоящим и будущим.
Рассказ открывается метафорой сада: «Вначале был сад. Все детство было садом». Особенно мне понравилось то, что в этом произведении даетея не просто описание детства, а само повествование ведется от лица ребенка. Это позволяет нам, читателям, необычным образом посмотреть на происходящее, вспомнить собственные детские впечатления и переживания.
Действительно, в детстве не ощущаются рамки мира, который представляется «без конца и края, без границ и заборов». Сознание ребенка избирательно. Оно выхватывает из общей картины жизни только самое интересное, запоминающееся: «на юг - колодец с жабами, на север - белые розы и грибы, на запад - комариный малинник, на восток - шмели, черничник, озеро, мостки».
Мир детства - это и особые интересы, отражающие любопытство, стремление познать окружающую действительность. Так, на даче ребята хоронят мертвого воробья, разрезают дождевого червя, разглядывают «страшные» картинки в учебнике анатомии.
Лирическая экспозиция контрастирует с началом основной части рассказа. Взрослые играют совсем в другие «игры». Например, мы наблюдаем, как старуха Анна Ильинична пытается накормить парным мясом кошку Мемеку, как хозяйка Вероника Викентьевна азартно торгует клубникой и ревниво охраняет свое садово-огородное хозяйство от посягательств дачников.
Показательно, что занятия взрослых лишены детской непосредственности, сопряжены с насилием, отражают безобразные стороны жизни.
Конфликт рассказа также многопланов и, по-моему, типичен для всего творчества Т. Толстой. Это столкновение внутренних переживаний главного героя - дяди Вани - с его внешним, обыденным существованием. Это противоречие и реальных жизненных проблем, и наивных, но прекрасных детских представлений девочки-рассказчицы.
Дядя Паша представляется мне воплощением «маленького, робкого, затюканного» человека, замкнутого в тесном мирке повседневности. С ним контрастирует образ жены Вероники Викентьевны, который постоянно гиперболизируется: «огромная белая красавица», «необъятная золотоволосая Царица». Она спит «на огромной кровати о четырех стеклянных ногах».
Но именно у дяди Паши, на мой взгляд, сохраняется по-детски незамутненное видение жизни. После работы в «прокуренном полуподвале» он торопится «в свой Сад, в свой Рай, где с озера веет вечерней тишиной».
Вообще невозможно не согласиться с тем, что взгляд ребенка - самый правдивый, его нельзя обмануть. В рассказе Толстой мы находим яркое подтверждение этой мысли.
Так, дети с самого начала понимают истинную сущность характера Вероники, которая представляется им «самой жадной женщиной на свете». В сцене разделки зарезанного ею теленка им справедливо видится «кошмар, ужас - холодный смрад - сарай, сырость, смерть», от которых надо бежать. Таким образом, уже в детстве человек постигает скрытую сторону, «изнанку» жизни.
Куда же можно спрятаться от этого ужаса жизни?
На мой взгляд, одним из способов такого «бегства» в рассказе выступает мир вещей. Кажется, что через дом дяди Паши «призрачными шагами прошествовал караван верблюдов» и «растерял свою драгоценную поклажу».

Другая форма бегства от повседневной жизни - погружение в сон, который «уносил дядю Пашу в страну утраченной юности, в страну несбывшихся надежд».
Наконец, еще один способ противостоять миру обыденности - произвести внешние изменения в жизни. Дядя Паша приглашает в дом Маргариту - сестру умершей Вероники, убирает злого желтого пса от калитки, пускает в мансарду дачников.
Но мы видим, что все эти способы оказываются ложными и вызывают авторскую иронию. Так, мир человеческих чувств поглощается миром вещей, в котором они теряются, забываются, обесцениваются. И вот уже «багдадская поклажа» вещей в доме дяди Паши оборачивается «ветошью и рухлядью». Девочка-рассказчица взрослеет и начинает понимать, что все сокровища этого дома - «пыль, прах и тлен». У нее возникает недоумение, как же все это «пело и переливалось, горело и звало»?
По моим наблюдениям, подобная идея вообще типична для прозы Толстой. Например, в ее рассказе «Соня» также становится невозможно найти пачку Сониных писем за «буфетами, гардеробами и шкафами».
Мы замечаем и то, что произведенные преобразования тоже не спасают дядю Пашу от тоски и ощущения конца жизни, потому что все в жизни стареет или возвращается на прежние места: «сгорбилась Маргарита» и «вышел из сундука желтый пес».
Сон также не позволяет герою вырваться с замкнутого жизненного круга. Когда дядя Паша засыпал на своей огромной сочинение с оллсоч © 2005 кровати, «возвращалась Вероника Викентьевна... и отдавливала ему маленькие теплые ножки». Сон героя превращался в символический сон души, бесцельное существование в мире повседневности. И напрасен был голос судьбы: «...Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро умрет».
Таким образом, герой живет в страшном замкнутом мире. Он жалок и ничтожен перед лицом судьбы. Думаю, эта идея также звучит во многих рассказах Т. Толстой. «Маленький, маленький, одинокий... по ошибке пришел ты в этот мир!» - восклицает автор в рассказе «Ночь».
Образ ветра возникает и в рассказе «На золотом крыльце сидели»: «...на холодном ветру разожмем озябший кулак - что, кроме горсти сырого песка, унесли мы с тобой?»
При этом за персонажами этого произведения, как и многих других у Толстой близкого к традиции сказок, жестко закреплены их роли. Само название «На золотом крыльце сидели...» и эпиграф к рассказу указывают на отношение к детской считалке - жанру, в котором обыгрывается идея распределения ролей.
При чтении рассказа у меня возникло впечатление, что образы его главных героев неоднозначны, постоянно раздваиваются.
Например, Вероника ассоциируется с двумя противоположными образами - старухи из пушкинской «Сказки о рыбаке и рыбке» и спящей красавицы. Дядя Паша - «маленький человек» и одновременно «царь Соломон».
Однако время уравнивает всех людей в этой жизни, а смерть примиряет противоречия между ними. Так, у Толстой умирают и Вероника, и ее муж.
Дядя Паша живет в мире своих снов и мечтаний. Играющий Лунную сонату, он сравнивается с «халифом на час». Это роднит его с персонажем другого рассказа - «Факир». Но в обоих произведениях изображается крушение сказочного мира фантазий, звучит идея о том, что величие человека мимолетно и призрачно. Эта мысль возникает и в рассказе «Пламень небесный», главный герой которого - Коробейников - был отвергнут компанией дачников из-за глупой шутки одного из них.
Таким образом, писательница показывает хрупкость человеческой жизни. Но если в «Пламени небесном» показана зыбкость положения человека в мире людей, то рассказ «На золотом крыльце сидели...» иллюстрирует идею непостоянства самого существования человека.
Отсюда в рассказе возникает особенно заинтересовавший меня символический образ цепи, который, по моим наблюдениям, тоже очень часто повторяется в творчестве Т. Толстой.

Думаю, что одно из значений образа цепи - всеобщая связь событий и явлений жизни. Человек постоянно движется по кругу, поэтому и «перетирается цепь» жизни дяди Паши, которая «все торопливее меняла стекла в волшебном фонаре». Старость застает героя врасплох: «Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу... Постой, ты что же, всерьез?..»
Можно ли разомкнуть эту цепь и вырваться из замкнутого круга судьбы?
По-моему, некоторым героям Толстой это удается, например Пипке из рассказа «Огонь и пыль». Другие ее герои пытаются «разорвать цепь», но терпят поражение. Например, Игнатьев в рассказе «Круг» думает: «Волшебными ножницами я разрежу заколдованное кольцо и выйду за предел».

Название книги Татьяны Толстой - "На золотом крыльце сидели…" служит ей одновременно и эпиграфом. Первая строчка известной считалки относит читателя к источнику всего творчества Толстой - к детству. Тут же скрывается и основной принцип построения рассказа - Принцип свободного построения ролей: "Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Каждый персонаж сам назначает себе судьбу, но по правилам игры, единственным правилам, которые признает автор, то, кто уже стал королевичем или портным, обязан нести свой жребий до конца. Ни жизнь, ни Толстая не простят измены - "так не играют".

Но есть в этом заголовке-эпиграфе и еще одна важнейшая особенность - считалка представляет собой замкнутую кольцевую композицию. У нее нет ни конца ни начала, она вечно ходит по кругу - как часовая стрелка. На образ - символ круга, кольца, возвращающегося действия нанизаны все рассказы автора. В структуре любого из них центростремительная сила побеждает центробежную, потому что главная цель Толстой - защититься от мира, встать в круг и, повернувшись спиной к чужому и страшному вешнему миру, повторять бесконечные слова считалки "На золотом крыльце сидели.

Смысл высказывания - вначале был сад - по ритму и синтаксису отсылает к библейскому " В начале было слово" - это настраивает на восприятие рассказа с позиций философии, высших ценностей - "И слово было Бог".

"Сад" - "Детство было садом, продолжает тему вечности, но и сводит ее к интимному личностному восприятию. "Жизнь вечна, умирают только птицы" - детское восприятие смерти.

Как монолог мы узнаем об авторе. Автор и есть главное лицо в повествовании. Что касается сюжета, то он тоже имеет одну особенность. В рассказе - "На золотом крыльце сидели…" изображен сказочно - волшебный мир детства, которым наслаждается ребенок и который при попытке повторного визита в зрелом возрасте оказывается захламленным мещанским домом старого соседа - бухгалтера.

Тут образуется боковой мотив: претензии к жизни, разрушающей детские обманы и счеты с детством. С детской доверчивой мечтательностью, детским образом мира - говорящим, таинственным, переполненным смыслом. У Т. Толстой детство - это пространство - время, по всем признакам противоположное детскому миру вещей - символов, обступившему человека ("Детство было садом, без конца и края, без границ и заборов") Но он же источник размагничивающих фантазий и будущих разочарований, лавка жулика, где человек совершает свои первые обманные покупки.

Не случайно публикации Т. Толстой начались с рассказов, посвященных детским фантазиям, милой убежденности в том, мир весь пропитан таинственным, грустным, волшебным, шумящим в ветвях, колеблющимся в темной воде ("На золотом крыльце сидели", "Свидание с синей птицей"), и не случайно, что уже там наивность непременно разоблачалась. Сопоставляемая с "взрослым зрением". "Что же, вот это было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашеные домики… И это пело и переливалось, горело и звало? Как глупо ты шутишь, жизнь. Какая же я старая! Что же, вот это и было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашеные комодики, топорные клеенчатые картинки, колченогие жардиньерки, вытертый плюш, штопаный тюль, рыночные корявые поделки, дешевые стекляшки? И это пело и переливалось? Горело и звало?

Характерно, что в серьезный и даже торжественный момент повествования, посвященный самому волнующему вопросу: "Что же ты, такое, жизнь?" - в конце авторской тирады вдруг отчетливо звучит детский голос: " Неблагодарный, ты жив. Ты плачешь. Любишь, рвешься и падаешь, и тебе этого мало? Как? Мало? Ах так, да? А больше ничего и нет" (Так ссорятся разупрямившиеся дети).

В рассказе выросшая героиня обнаружила, что волшебный мир ее детства грубо порушен годами. От "пещеры Алладина" - комнаты соседней дачи - остались только "пыль, прах, тлен". Но среди разрухи уцелели заводные часы: "Над циферблатом, в стеклянной комнате, съежились маленькие жители - Дама и Кавалер, хозяева Времени. Дама бьет по столу кубком, и тоненький звон пытается проклюнуть скорлупу десятилетий".

Рядом с дачей двух сестер - собственный дом дяди Паши и Вероники Витольдовны, соседи рассорились из-за куриного яйца, но когда Вероника Витольдовна умерла, а дядя Паша женился на Маргарите. Девочки выросли, а дядя Паша постарел и умер, Маргарита состарилась и ослабела, а ее дочь не похоронила парах дяди Паши. В самой экспозиции произведения - сад, дом, работа дяди Паши, мотив уходящего элементы чеховских ноток - "Крыжовник", "Вишневый сад".

Система персонажей - две девочки - от лица их обоих веется повествование, их мама, их соседи - дядя Паша, Вероника Витольдовна, дочь Маргариты, а также Анна Ильинична.

Конфликт порядочного, высокого, духовного с маленьким, сиюминутным, низким. При этом Толстая часто насет местами важнное и неважное: посещение дома дяди Паши в детстве, восторг от увиденных вещей и разочарование в них в зрелости, и снова золотая Дама Времени выпив до дна кубок жизни, простучит по столу для дяди Паши последнюю полночь, образ вводящий тему конца. Последнего часа.

Налицо связь рассказа с пьесой "Вишневый сад" Чехова - "и оглянувшись однажды недоумевающими пальцами ощупали дымчатое стекло, за которым прежде чем уйти на дно, в последний раз махнул платком наш сад". Мотив ухода, исчезновения, в том числе глобального - образ всемирный и смерть дяди Паши, прах которого. как и старого Фирса, заперли в домене, тема коррозии души в факте незащищенного праха, отказа от прошлого: "Вынырнув с волшебного детства, из теплых сияющих глубин на холодном ветру разожми озябший кулак - что, кроме горсти сырого песка унесли мы с собой. Образ песка - это и образ пустыни, опустошенности и образ времени - песочные часы-) реминисценции, аллюзии и параллели.

Кроме Библии и Чехова в рассказе присутствуют реминисценции из Тютчева, Пушкина, сказок Востока, описание комнаты дяди Паши отсылает к прозе Бабеля (Гедали, в "Лавке древности"), Диккенса, Экзюпери. Лунная соната Бетховена - смерть, Традиция Булгакова - выбор имени героини, преобразившей жизнь дяди Паши - Маргарита_ а также в ситуации исчезновения - смерти Вероники Витольдовны, от которой никому не грустно. Детские ожидания чуда и крушение иллюзий.

Такие часы, хитрая механическая игрушка представляют авторский идеал - время, которое идет не вперед, в будущее, а по кругу.

Татьяна Толстая

«На золотом крыльце сидели…»

Милая Шура

В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги – подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!.. Четыре времени года – бульденежи, ландыши, черешня, барбарис – свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни немного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прохладного старинного дома и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим – где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голуби, ангелы, – нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги. Сливки, булочка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет морем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнестовна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, побрякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом.

Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре – размякшая, умиляющаяся потному, одинокому, застрявшему в пропеченном городе ребенку – своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокровища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего… Пусть.

Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!). Невпопад экранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти.

Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического негра, залегшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище – безделушки, овальные рамки, сухие цветы, – оставляя за собой шлейф валидола.

Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, капризничает упоительная красавица – милая Шура, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая… А это ее второй муж, ну а это третий – не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить… Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу… Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны.

Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бога, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется поболтать!

…Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните… ну, неважно, я к вам в гости. Гости – ах, какое счастье! Сюда, сюда, сейчас я уберу… Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но… Может быть, надо было решиться? Какая долгая жизнь. Вот это – я. Это – тоже я. А это – мой второй муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень…

А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной – в Финляндию. Летом – в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы – очень дорого… Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году – зарезали в подворотне.

О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце – оно такое! Да вот три года назад – у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!.. Конечно, чувства он таил в душе, но взгляд – он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: «Чаю?..», а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках… Знаете, что-то такое в воздухе было – обоим ясно… Он не выдерживал и уходил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко держалась и надежд ему не подавала. Потом уж он – с горя – женился на какой-то – так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд – испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе.