Что такое пошехонская старина.

Михаил Евграфович САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА

О «Пошехонской старине»

«Пошехонская старина», появившаяся в 1887 – 1889 годах в журнале «Вестник Европы», – последнее произведение М. Е. Салтыкова-Щедрина. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей оно посвящено не злободневной современности, а прошлому – жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям автора о своем детстве, прошедшем в родовом дворянском гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но и также историческое и биографическое значение этого монументального литературного памятника, хотя он не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя.

«Пошехонская старина» – многоплановое произведение. Оно совмещает в себе три слоя: «хронику» или «житие» – повесть о детстве (предполагалось и о юности) на автобиографической основе; историко-бытовую панораму – картины жизни в помещичьей усадьбе, при крепостном праве и публицистику – суд писателя-демократа над крепостническим строем и обличение духа крепостничества в идеологии и политике России 80-х годов прошлого века.

Первые два слоя даны предметно (сюжетно). Последний содержится в авторских «отступлениях», кроме того, он задан в подтексте произведения, заключен в идейной позиции автора.

Русская литература XIX века знает несколько автобиографических повествований о детстве, признаваемых классическими. «Пошехонская старина» – одно из них. Хронологически она занимает место после «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова внука» С. Аксакова и «Детства» и «Отрочества» Л. Толстого и предшествует «Детству Темы» Н. Гарина-Михайловского. Не уступая названным произведениям в художественной силе и яркости красок (хотя и крайне суровых тонов), салтыковская «хроника» отличается от них глубиною своего социального критицизма, пронизывающего все повествование. С этой особенностью «хроники» связано и принципиально иное, чем у названных писателей, отношение Салтыкова к автобиографическому материалу. Он используется не только и не столько для субъективного раскрытия собственной личности, душевного мира и биографии повествователя, сколько для объективного обозрения изображаемой социальной действительности и суда над нею.

Повествование ведется в форме рассказа («записок») пошехонского дворянина Никанора Затрапезного о своем «житии», – собственно лишь о детстве. В специальном примечании, начинающем произведение, Салтыков просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного и заявляет: «Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».

Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия «автобиографических элементов» в своей «хронике», но ограничивает их роль и значение, настаивая на том, что он писал не автобиографию или мемуары, а художественное произведение, хотя и на материале личных воспоминаний.

Действительно, Салтыков отнюдь не ставил перед собой задачи полного восстановления («restitutio in integrun») – всех образов и картин своего детства, хотя они и предстояли перед его памятью «как живые, во всех мельчайших подробностях». Биографический комментарий к произведению, осуществленный при помощи материалов семейного архива Салтыковых и других объективных источников, устанавливает, что в «Пошехонской старине» писатель воспроизвел немало подлинных фактов, имен, эпизодов и ситуаций из собственного своего и своей семьи прошлого, и все же даже наиболее «документированные» страницы произведения не могут безоговорочно рассматриваться в качестве автобиографических или мемуарных. Для правильного понимания «автобиографического» в «Пошехонской старине» нужно иметь в виду два обстоятельства.

Во-первых, биографические материалы Салтыкова введены в произведение в определенной идейно-художественной системе, которой и подчинены. Система эта – типизация. Писатель отбирал из своих воспоминаний то, что считал характерным для тех образов и картин, которые рисовал. «Теперь познакомлю читателя с <…> той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное», – указывал Салтыков, начиная свое повествование.

Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в «Пошехонской старине» содержатся одновременно «и корни и плоды жизни сатирика» (Н. К. Михайловский) – удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. «Автобиографическая» тема в «Пошехонской старине» полифонична. Она двухголосна. Один «голос – воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. Другой «голос» – суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба «голоса» принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.

В главе «Заболотье» автор пишет: «Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал; не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика». Это воспоминание – одно из конкретных впечатлений детства (в черновой рукописи названы подлинные имена «дворовых» и «мужиков»). Но дальше следует широкое обобщение приведенного воспоминания, биографически важный вывод из него: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни, и что только пережив все его фазисы – я мог придти к полному, сознательному и страстному отрицанию его». Это – суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.

Другой пример – одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов Руссо и Толстого. Речь идет о главе V – «Первые шаги на пути к просвещению». В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, «моменте» возникновения в его душевном мире – почти ребенка – сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считал таким «моментом» те весенние дни 1834 года – ему шел тогда девятый год, – когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал «Чтения из четырех евангелистов» и самостоятельно прочел книгу.

Михаил Евграфович САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА

О «Пошехонской старине»

«Пошехонская старина», появившаяся в 1887 – 1889 годах в журнале «Вестник Европы», – последнее произведение М. Е. Салтыкова-Щедрина. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей оно посвящено не злободневной современности, а прошлому – жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям автора о своем детстве, прошедшем в родовом дворянском гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но и также историческое и биографическое значение этого монументального литературного памятника, хотя он не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя.

«Пошехонская старина» – многоплановое произведение. Оно совмещает в себе три слоя: «хронику» или «житие» – повесть о детстве (предполагалось и о юности) на автобиографической основе; историко-бытовую панораму – картины жизни в помещичьей усадьбе, при крепостном праве и публицистику – суд писателя-демократа над крепостническим строем и обличение духа крепостничества в идеологии и политике России 80-х годов прошлого века.

Первые два слоя даны предметно (сюжетно). Последний содержится в авторских «отступлениях», кроме того, он задан в подтексте произведения, заключен в идейной позиции автора.

Русская литература XIX века знает несколько автобиографических повествований о детстве, признаваемых классическими. «Пошехонская старина» – одно из них. Хронологически она занимает место после «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова внука» С. Аксакова и «Детства» и «Отрочества» Л. Толстого и предшествует «Детству Темы» Н. Гарина-Михайловского. Не уступая названным произведениям в художественной силе и яркости красок (хотя и крайне суровых тонов), салтыковская «хроника» отличается от них глубиною своего социального критицизма, пронизывающего все повествование. С этой особенностью «хроники» связано и принципиально иное, чем у названных писателей, отношение Салтыкова к автобиографическому материалу. Он используется не только и не столько для субъективного раскрытия собственной личности, душевного мира и биографии повествователя, сколько для объективного обозрения изображаемой социальной действительности и суда над нею.

Повествование ведется в форме рассказа («записок») пошехонского дворянина Никанора Затрапезного о своем «житии», – собственно лишь о детстве. В специальном примечании, начинающем произведение, Салтыков просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного и заявляет: «Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».

Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия «автобиографических элементов» в своей «хронике», но ограничивает их роль и значение, настаивая на том, что он писал не автобиографию или мемуары, а художественное произведение, хотя и на материале личных воспоминаний.

Действительно, Салтыков отнюдь не ставил перед собой задачи полного восстановления («restitutio in integrun») – всех образов и картин своего детства, хотя они и предстояли перед его памятью «как живые, во всех мельчайших подробностях». Биографический комментарий к произведению, осуществленный при помощи материалов семейного архива Салтыковых и других объективных источников, устанавливает, что в «Пошехонской старине» писатель воспроизвел немало подлинных фактов, имен, эпизодов и ситуаций из собственного своего и своей семьи прошлого, и все же даже наиболее «документированные» страницы произведения не могут безоговорочно рассматриваться в качестве автобиографических или мемуарных. Для правильного понимания «автобиографического» в «Пошехонской старине» нужно иметь в виду два обстоятельства.

Во-первых, биографические материалы Салтыкова введены в произведение в определенной идейно-художественной системе, которой и подчинены. Система эта – типизация. Писатель отбирал из своих воспоминаний то, что считал характерным для тех образов и картин, которые рисовал. «Теперь познакомлю читателя с <…> той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное», – указывал Салтыков, начиная свое повествование.

Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в «Пошехонской старине» содержатся одновременно «и корни и плоды жизни сатирика» (Н. К. Михайловский) – удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. «Автобиографическая» тема в «Пошехонской старине» полифонична. Она двухголосна. Один «голос – воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. Другой «голос» – суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба «голоса» принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.

В главе «Заболотье» автор пишет: «Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал; не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика». Это воспоминание – одно из конкретных впечатлений детства (в черновой рукописи названы подлинные имена «дворовых» и «мужиков»). Но дальше следует широкое обобщение приведенного воспоминания, биографически важный вывод из него: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни, и что только пережив все его фазисы – я мог придти к полному, сознательному и страстному отрицанию его». Это – суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.

Другой пример – одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов Руссо и Толстого. Речь идет о главе V – «Первые шаги на пути к просвещению». В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, «моменте» возникновения в его душевном мире – почти ребенка – сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считал таким «моментом» те весенние дни 1834 года – ему шел тогда девятый год, – когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал «Чтения из четырех евангелистов» и самостоятельно прочел книгу.

«Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот, – свидетельствует Салтыков от имени Никанора Затрапезного. – Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня… Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания».

В своих воспоминаниях известный публицист Г. З. Елисеев, близко стоявший к Салтыкову, рассказывает, что, прочтя в «Вестнике Европы» цитированное признание, он заинтересовался, «насколько это сообщенное Салтыковым сведение о таком раннем возникновении в нем самосознания может считаться несомненно подлинным материалом для его биографии». При первом же посещении Салтыкова Елисеев обратился к нему за соответствующими разъяснениями. «Салтыков отвечал мне, – пишет Елисеев, – что все было именно так, как он описал в своей статье».

Действительно, нет оснований сомневаться в субъективной достоверности признания Салтыкова. Но в этом признании отчетливо различимы два разновременных пласта, каждый из которых является бесспорной автобиографической реальностью. Хронологически знакомство с евангельскими словами об «алчущих», «жаждущих» и «обремененных» принадлежат восьмилетнему мальчику с богатыми задатками духовного развития. Ему же принадлежат и воспоминания о том, как он отнес эти слова из социальных догматов раннего христианства к окружавшей его конкретной действительности – к крепостной «девичьей» и «застольной», «где задыхались десятки поруганных и замученных существ». Но оценка этих дней как события, принесшего автору воспоминаний «полный жизненный переворот», имевшего «несомненное влияние» на весь позднейший склад его мировоззрения, принадлежит уже не мальчику, а писателю Салтыкову, подводящему итоги своей жизни и деятельности.

Рассказ о чтении Евангелия не раз служил в идеалистической критике источником для утверждений, будто бы Салтыков испытал в детстве религиозную страсть. Но сам автор «Пошехонской старины» отрицал это. Обладавший необыкновенно развитою памятью на все связанное с социальными сторонами действительности, он вспомнил о возникновении в сознании и чувствах не религиозных настроений, а зачатков тревоги по поводу общественного нестроения жизни, ее расколотости и несправедливости. Никаких религиозно-мистических мотивов в рассказе Салтыкова нет. По отношению к религии как и по отношению к другим формам духовной культуры Салтыков находился в детские годы в атмосфере сурового, ничем не прикрытого практицизма, чуждавшегося всего неясного, религиозно-мечтательного, иррационального.

Житие Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина

Введение

Я, Никанор Затрапезный, принадлежу к старинному пошехонскому дворянскому роду. Но предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно. Вообще не покрыли себя ни славою, ни позором. Но зато ни один из них не был бит кнутом, ни одному не выщипали по волоску бороды, не урезали языка и не вырвали ноздрей. Это были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились. Иногда их распложалось множество, и они становились в ряды захудалых; но по временам словно мор настигал Затрапезных, и в руках одной какой-нибудь пощаженной отрасли сосредоточивались имения и маетности остальных. Тогда Затрапезные вновь расцветали и играли в своем месте видную роль.

Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много детей - сын и девять дочерей, то отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.

Но расчет на богатое приданое не оправдался: по купеческому обыкновению, его обманули, а он, в свою очередь, выказал при этом непростительную слабость характера. Напрасно сестры уговаривали его не ехать в церковь для венчания, покуда не отдадут договоренной суммы полностью; он доверился льстивым обещаниям и обвенчался. Вышел так называемый неравный брак, который впоследствии сделался источником бесконечных укоров и семейных сцен самого грубого свойства.

Брак этот был неровен во всех отношениях. Отец был, по тогдашнему времени, порядочно образован; мать - круглая невежда; отец во̀все не имел практического смысла и любил разводить на бобах, мать, напротив того, необыкновенно цепко хваталась за деловую сторону жизни, никогда вслух не загадывала, а действовала молча и наверняка; наконец, отец женился уже почти стариком и притом никогда не обладал хорошим здоровьем, тогда как мать долгое время сохраняла свежесть, силу и красоту. Понятно, какое должно было оказаться при таких условиях совместное житье.

Тем не менее, благодаря необыкновенным приобретательным способностям матери, семья наша начала быстро богатеть, так что в ту минуту, когда я увидал свет, Затрапезные считались чуть не самыми богатыми помещиками в нашей местности. О матери моей все соседи в один голос говорили, что бог послал в ней Василию Порфирычу не жену, а клад. Сам отец, видя возрастание семейного благосостояния, примирился с неудачным браком, и хотя жил с женой несогласно, но в конце концов вполне подчинился ей. Я, по крайней мере, не помню, чтоб он когда-нибудь в чем-нибудь проявил в доме свою самостоятельность.

Затем, приступая к пересказу моего прошлого, я считаю нелишним предупредить читателя, что в настоящем труде он не найдет сплошного изложения всех событий моего жития, а только ряд эпизодов, имеющих между собою связь, но в то же время представляющих и отдельное целое. Главным образом я предпринял мой труд для того, чтоб восстановить характеристические черты так называемого доброго старого времени, память о котором, благодаря резкой черте, проведенной упразднением крепостного права, все больше и больше сглаживается. Поэтому я и в форме ведения моего рассказа не намерен стесняться. Иногда буду вести его лично от себя, иногда - в третьем лице, как будет для меня удобнее.

I. Гнездо

Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою - к ним, в тесном смысле, и прилагался этот термин, - но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным. С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? - и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье», к которому и поныне не без тихой грусти обращают свои взоры старички. И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое. И то и другое одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле - это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.

Ибо хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою. Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности…

Введение

Я, Никанор Затрапезный, принадлежу к старинному пошехонскому дворянскому роду. Но предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно. Вообще не покрыли себя ни славою, ни позором. Но зато ни один из них не был бит кнутом, ни одному не выщипали по волоску бороды, не урезали языка и не вырвали ноздрей. Это были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились. Иногда их распложалось множество, и они становились в ряды захудалых; но по временам словно мор настигал Затрапезных, и в руках одной какой-нибудь пощаженной отрасли сосредоточивались имения и маетности остальных. Тогда Затрапезные вновь расцветали и играли в своем месте видную роль.

Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много детей – сын и девять дочерей, то отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.

Но расчет на богатое приданое не оправдался: по купеческому обыкновению, его обманули, а он, в свою очередь, выказал при этом непростительную слабость характера. Напрасно сестры уговаривали его не ехать в церковь для венчания, покуда не отдадут договоренной суммы полностью; он доверился льстивым обещаниям и обвенчался. Вышел так называемый неравный брак, который впоследствии сделался источником бесконечных укоров и семейных сцен самого грубого свойства.

Брак этот был неровен во всех отношениях. Отец был, по тогдашнему времени, порядочно образован; мать – круглая невежда; отец вовсе не имел практического смысла и любил разводить на бобах, мать, напротив того, необыкновенно цепко хваталась за деловую сторону жизни, никогда вслух не загадывала, а действовала молча и наверняка; наконец, отец женился уже почти стариком и притом никогда не обладал хорошим здоровьем, тогда как мать долгое время сохраняла свежесть, силу и красоту. Понятно, какое должно было оказаться при таких условиях совместное житье.

Тем не менее, благодаря необыкновенным приобретательным способностям матери, семья наша начала быстро богатеть, так что в ту минуту, когда я увидал свет, Затрапезные считались чуть не самыми богатыми помещиками в нашей местности. О матери моей все соседи в один голос говорили, что Бог послал в ней Василию Порфирычу не жену, а клад. Сам отец, видя возрастание семейного благосостояния, примирился с неудачным браком, и хотя жил с женой несогласно, но в конце концов вполне подчинился ей. Я, по крайней мере, не помню, чтоб он когда-нибудь в чем-нибудь проявил в доме свою самостоятельность.

Затем, приступая к пересказу моего прошлого, я считаю нелишним предупредить читателя, что в настоящем труде он не найдет сплошного изложения всех событий моего жития, а только ряд эпизодов, имеющих между собою связь, но в то же время представляющих и отдельное целое. Главным образом я предпринял мой труд для того, чтоб восстановить характеристические черты так называемого доброго старого времени, память о котором, благодаря резкой черте, проведенной упразднением крепостного права, все больше и больше сглаживается. Поэтому я и в форме ведения моего рассказа не намерен стесняться. Иногда буду вести его лично от себя, иногда – в третьем лице, как будет для меня удобнее.

I. Гнездо

Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою – к ним, в тесном смысле, и прилагался этот термин, – но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным. С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? – и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье», к которому и поныне не без тихой грусти обращают свои взоры старички. И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое. И то и другое одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле – это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.

Ибо хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою. Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности…

Местность, в которой я родился и в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стороне, считалась захолустьем. Как будто она самой природой предназначена была для мистерий крепостного права. Совсем где-то в углу, среди болот и лесов, вследствие чего жители ее, по-простонародному, назывались «заугольниками» и «лягушатниками». Тем не меньше по части помещиков и здесь было людно (селений, в которых жили так называемые экономические крестьяне, почти совсем не было). Исстари более сильные люди захватывали местности по берегам больших рек, куда их влекла ценность угодий: лесов, лугов и проч. Мелкая сошка забивалась в глушь, где природа представляла, относительно, очень мало льгот, но зато никакой глаз туда не заглядывал, и, следовательно, крепостные мистерии могли совершаться вполне беспрепятственно. Мужицкая спина с избытком вознаграждала за отсутствие ценных угодий. Во все стороны от нашей усадьбы было разбросано достаточное количество дворянских гнезд, и в некоторых из них, отдельными подгнездками, ютилось по несколько помещичьих семей. Это были семьи, по преимуществу, захудалые, и потому около них замечалось особенное крепостное оживление. Часто четыре-пять мелкопоместных усадьб стояли обок или через дорогу; поэтому круговое посещение соседей соседями вошло почти в ежедневный обиход. Появилось раздолье, хлебосольство, веселая жизнь. Каждый день где-нибудь гости, а где гости – там вино, песни, угощенье. На все это требовались ежели не деньги, то даровой припас. Поэтому, ради удовлетворения целям раздолья, неустанно выжимался последний мужицкий сок, и мужики, разумеется, не сидели сложа руки, а кишели, как муравьи, в окрестных полях. Вследствие этого оживлялся и сельский пейзаж.

Равнина, покрытая хвойным лесом и болотами, – таков был общий вид нашего захолустья. Всякий сколько-нибудь предусмотрительный помещик-абориген захватил столько земли, что не в состоянии был ее обработать всю, несмотря на крайнюю растяжимость крепостного труда. Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом; болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары; деревни ютились около самых помещичьих усадьб, а особняком проскакивали редко на расстоянии пяти-шести верст друг от друга. Только около мелких усадьб прорывались светленькие прогалины, только тут всю землю старались обработать под пашню и луга. Зато непосильною барщиной мелкопоместный крестьянин до того изнурялся, что даже по наружному виду можно было сразу отличить его в толпе других крестьян. Он был и испуганнее, и тощее, и слабосильнее, и малорослее. Одним словом, в общей массе измученных людей был самым измученным. У многих мелкопоместных мужик работал на себя только по праздникам, а в будни – в ночное время. Так что летняя страда этих людей просто-напросто превращалась в сплошную каторгу.

Леса, как я уже сказал выше, стояли нетронутыми, и лишь у немногих помещиков представляли не то чтобы доходную статью, а скорее средство добыть большую сумму денег (этот порядок вещей, впрочем, сохранился и доселе). Вблизи от нашей усадьбы было устроено два стеклянных завода, которые, в немного лет, без толку истребили громадную площадь лесов. Но на болота никто еще не простирал алчной руки, и они тянулись без перерыва на многие десятки верст. Зимой по ним пролагали дороги, а летом объезжали, что удлиняло расстояния почти вдвое. А так как, несмотря на объезды, все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах настилались бесконечные мостовники, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. В самое жаркое лето воздух был насыщен влажными испарениями и наполнен тучами насекомых, которые не давали покою ни людям, ни скотине.

Текучей воды было мало. Только одна река Перла, да и та неважная, и еще две речонки: Юла и Вопля. Последние еле-еле брели среди топких болот, по местам образуя стоячие бочаги, а по местам и совсем пропадая под густой пеленой водяной заросли. Там и сям виднелись небольшие озерки, в которых водилась немудреная рыбешка, но к которым в летнее время невозможно было ни подъехать, ни подойти.

По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал сизою, клубящеюся пеленой. Однако ж на вредное влияние болотных испарений, в гигиеническом отношении, никто не жаловался, да и вообще, сколько мне помнится, повальные болезни в нашем краю составляли редкое исключение.

И леса и болота изобиловали птицей и зверем, но по части ружейной охоты было скудно, и тонкой красной дичи, вроде вальдшнепов и дупелей, я положительно не припомню. Помню только больших кряковных уток, которыми от времени до времени, чуть не задаром, оделял всю округу единственный в этой местности ружейный охотник, экономический крестьянин Лука. Псовых охотников (конечно, помещиков), впрочем, было достаточно, и так как от охоты этого рода очень часто страдали озими, то они служили источником беспрерывных раздоров и даже тяжб между соседями.

Помещичьи усадьбы того времени (я говорю о помещиках средней руки) не отличались ни изяществом, ни удобствами. Обыкновенно они устраивались среди деревни, чтоб было сподручнее наблюдать за крестьянами; сверх того, место для постройки выбиралось непременно в лощинке, чтоб было теплее зимой. Дома почти у всех были одного типа: одноэтажные, продолговатые, на манер длинных комодов; ни стены, ни крыши не красились, окна имели старинную форму, при которой нижние рамы поднимались вверх и подпирались подставками. В шести-семи комнатах такого четырехугольника, с колеблющимися полами и нештукатуренными стенами, ютилась дворянская семья, иногда очень многочисленная, с целым штатом дворовых людей, преимущественно девок, и с наезжавшими от времени до времени гостями. О парках и садах не было и в помине; впереди дома раскидывался крохотный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный, по части цветов, барскою спесью, царскими кудрями и буро-желтыми бураками. Сбоку, поближе к скотным дворам, выкапывался небольшой пруд, который служил скотским водопоем и поражал своей неопрятностью и вонью. Сзади дома устраивался незатейливый огород с ягодными кустами и наиболее ценными овощами: репой, русскими бобами, сахарным горохом и проч., которые, еще на моей памяти, подавались в небогатых домах после обеда в виде десерта. Разумеется, у помещиков более зажиточных (между прочим, и у нас) усадьбы были обширнее, но общий тип для всех существовал один и тот же. Не о красоте, не о комфорте и даже не о просторе тогда думали, а о том, чтоб иметь теплый угол и в нем достаточную степень сытости.

Только одна усадьба сохранилась в моей памяти как исключение из общего правила. Она стояла на высоком берегу реки Перлы, и из большого каменного господского дома, утопавшего в зелени обширного парка, открывался единственный в нашем захолустье красивый вид на поёмные луга и на дальние села. Владелец этой усадьбы (называлась она, как и следует, «Отрадой») был выродившийся и совсем расслабленный представитель старинного барского рода, который по зимам жил в Москве, а на лето приезжал в усадьбу, но с соседями не якшался (таково уж исконное свойство пошехонского дворянства, что бедный дворянин от богатого никогда ничего не видит, кроме пренебрежения и притеснения). Об отраднинских цветниках, оранжереях и прочей роскоши ходили между обитателями нашего захолустья почти фантастические рассказы. Были там пруды с каскадами, гротами и чугунными мостами, были беседки с гипсовыми статуями, был конский завод с манежем и обширным обгороженным кругом, на котором происходили скачки и бега, был свой театр, оркестр, певчие. И всем этим выродившийся аристократ пользовался сам-друг с второстепенной французской актрисой, Селиной Архиповной Бульмиш, которая особенных талантов по драматической части не предъявила, по зато безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie. Сам-друг с нею, он слушал домашнюю музыку, созерцал лошадиную случку, наслаждался конскими ристалищами, ел фрукты и нюхал цветы. С течением времени он женился на Селине, и, по смерти его, имение перешло к ней.

Не знаю, жива ли она теперь, но после смерти мужа она долгое время каждое лето появлялась в Отраде в сопровождении француза с крутыми бедрами и дугообразными, словно писаными бровями. Жила она, как и при покойном муже, изолированно, с соседями не знакомилась и преимущественно занималась тем, что придумывала вместе с крутобедрым французом какую-нибудь новую еду, которую они и проглатывали с глазу на глаз. Но и ее, и крутобедрого француза крестьяне любили за то, что они вели себя по-дворянски. Не шильничали, сами по грибы в лес не ходили, а другим собирать в своих лесах не препятствовали. И на деньги были чивы, за все платили без торга; принесут им лукошко ягод или грибов, спросят двугривенный – слова не скажут, отдадут, точно двугривенный и не деньги. А девке так и ленту, сверх того, подарят. И когда объявлено было крестьянское освобождение, то и с уставной грамотой Селина первая в уезде покончила, без жалоб, без гвалта, без судоговорений: что следует отдала, да и себя не обидела. Дворовых тоже не забыла: молодых распустила, не выжидая срока, старикам – выстроила избы, отвела огороды и назначила пенсию.

В сентябре, с отъездом господ, соседние помещики наезжали в Отраду и за ничтожную мзду садовнику и его подручным запасались там семенами, корнями и прививками. Таким образом появились в нашем уезде первые георгины, штокрозы и проч., а матушка даже некоторые куртины в нашем саду распланировала на манер отраднинских.

Что касается до усадьбы, в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она «Малиновец»), то она, не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии на то и другое. Господский дом был трехэтажный (третьим этажом считался большой мезонин), просторный и теплый. В нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и некоторые дворовые семьи; остальные два этажа занимала господская семья и комнатная прислуга, которой было множество. Кроме того, было несколько флигелей, в которых помещались застольная, приказчик, ключник, кучера, садовники и другая прислуга, которая в горницах не служила. При доме был разбит большой сад, вдоль и поперек разделенный дорожками на равные куртинки, в которых были насажены вишневые деревья. Дорожки были окаймлены кустами мелкой сирени и цветочными рабатками, наполненными большим количеством роз, из которых гнали воду и варили варенье. Так как в то время существовала мода подстригать деревья (мода эта проникла в Пошехонье… из Версаля!), то тени в саду почти не существовало, и весь он раскинулся на солнечном припеке, так что и гулять в нем охоты не было.

Еще в большем размере были разведены огороды и фруктовый сад с оранжереями, теплицами и грунтовыми сараями. Обилие фруктов и в особенности ягод было такое, что с конца июня до половины августа господский дом положительно превращался в фабрику, в которой с утра до вечера производилась ягодная эксплуатация. Даже в парадных комнатах все столы были нагружены ворохами ягод, вокруг которых сидели группами сенные девушки, чистили, отбирали ягоду по сортам, и едва успевали справиться с одной грудой, как на смену ей появлялась другая. Нынче одна эта операция стоила бы больших денег. В это же время в тени громадной старой липы, под личным надзором матушки, на разложенных в виде четырехугольников кирпичах, варилось варенье, для которого выбиралась самая лучшая ягода и самый крупный фрукт. Остальное утилизировалось для наливок, настоек, водиц и проч. Замечательно, что в свежем виде ягоды и фрукты даже господами употреблялись умеренно, как будто опасались, что вот-вот недостанет впрок. А «хамкам» и совсем ничего не давали (я помню, как матушка беспокоилась во время сбора ягод, что вот-вот подлянки ее объедят); разве уж когда, что называется, ягоде обору нет, но и тут непременно дождутся, что она от долговременного стояния на погребе начнет плесневеть. Эта масса лакомства привлекала в комнаты такие несметные полчища мух, что они положительно отравляли существование.

Для чего требовалась такая масса заготовок – этого я никогда не мог понять. Можно назвать это явление особым термином: «алчностью будущего». Благодаря ей хоть целая гора съедобного материала лежит перед глазами человека, а все ему кажется мало. Утроба человеческая ограниченна, а жадное воображение приписывает ей размеры несокрушимые, и в то же время рисует в будущем грозные перспективы. В самом расходовании заготовленных припасов в течение года наблюдалась экономия, почти скупость. Думалось, что хотя «час» еще и не наступил, но непременно наступит, и тогда разверзнется таинственная прорва, в которую придется валить, валить и валить. От времени до времени производилась ревизия погребов и кладовых, и всегда оказывалось порченого запаса почти наполовину. Но даже и это не убеждало: жаль было и испорченного. Его подваривали, подправляли и только уже совсем негодное решались отдать в застольную, где после такой подачки несколько дней сряду «валялись животами». Строгое было время, хотя нельзя сказать, чтобы особенно умное.

И вот, когда все было наварено, насолено, настояно и наквашено, когда вдобавок к летнему запасу присоединялся запас мороженой домашней птицы, когда болота застывали и устанавливался санный путь – тогда начиналось пошехонское раздолье, то раздолье, о котором нынче знают только по устным преданиям и рассказам.

К этому предмету я возвращусь впоследствии, а теперь познакомлю читателя с первыми шагами моими на жизненном пути и той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное. Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства (в отличие от дворянства служебного, кочующего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков, и разницу обусловливали лишь некоторые частные особенности, зависевшие от интимных качеств тех или других личностей. Но и тут главное отличие заключалось в том, что одни жили «в свое удовольствие», то есть слаще ели, буйнее пили и проводили время в безусловной праздности; другие, напротив, сжимались, ели с осторожностью, усчитывали себя, ухичивали, скопидомствовали. Первые обыкновенно страдали тоской по предводительстве, достигнув которого разорялись в прах; вторые держались в стороне от почестей, подстерегали разорявшихся, издалека опутывая их, и, при помощи темных оборотов, оказывались в конце концов людьми не только состоятельными, но даже богатыми.

Прошу читателя не принимать Пошехонья буквально. Я разумею под этим названием вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны. Прошу также не смешивать мою личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу.

Предваряя рассказ о своём прошлом, Никанор Затрапезный, наследник старинного пошехонского дворянского рода, уведомляет, что в настоящем труде читатель не найдёт сплошного изложения всех событий его жития, а только ряд эпизодов, имеющих между собой связь, но в то же время представляющих и отдельное целое.

В глуши Пошехонья проходит детство и молодые годы Никанора, ставшего свидетелем самого расцвета крепостного права, определявшего быт и уклад дворянской семьи. Земля этого края, покрытая лесом и болотами, считается захолустной, поэтому мужицкие спины с избытком вознаграждены за отсутствие.ценных угодий. Имение Затрапезных малоземельное, но оброк с крестьян в имении Малиновец получается исправно. Семья неуклонно богатеет, приобретаются новые земли и имения, собственность растёт.

Мать Никанора, потомственная купчиха, много моложе просвещённого дворянина-отца, что поначалу навлекает на неё неудовольствие родственников. Однако рачительность и хозяйственная смётка, ей присущие, выводят семью к благосостоянию и позволяют иные зимы проводить в Москве или Петербурге. После двенадцати лет брака у неё восемь детей, находящихся на попечении гувернанток до поступления в институты и на военную службу. Младшему Никанору, оказавшемуся необычайно одарённым, на учителей не слишком везёт. Азбуке его учит богомаз, а писать он выучится сам. Первые книжки Никанор читает самостоятельно, почти бесконтрольно, а чуть позже по инструкциям для учителей освоит программу младших классов гимназии. Это и случай, и чудо, что он сумеет проложить себе путь к настоящему образованию сам. По мнению автора записок, дети очень лёгкая добыча для порчи и искажения всякой системой обучения и воспитания или её отсутствием. «Восковое детское сердце любую педагогическую затею примет без противодействия». Но весьма мучительно воспринимаются эпохи, когда человеческая мысль осуждается на бездействие, а человеческое знание заменяется массою бесполезностей и неряшеством.

В портретной галерее лиц, встречающихся в доме у Затрапезных, заметное место занимают тётеньки-сестрицы, представленные сначала пожилыми, потом совсем старушками. Поначалу тётенек принимают в доме вполне радушно, готовят для них комнаты, встречают и угощают, но потом злопамятная мать Никанора проявляет в отношении к ним полную чёрствость и скупость. Старые, никому не нужные женщины изгоняются сначала в мезонин, а потом их и вовсе удаляют со двора. Они когда-то очень плохо приняли новый брак своего брата, да и денег у них совсем нет, и имения их ничего не стоят, их подкармливают только из милости. А в подходящий момент вовсе изгоняют со двора в дальний флигель, где они, полуголодные, в холодном помещении умирают одна за другой.

История третьей сестры отца - Анфисы связана у Никанора с самыми страшными воспоминаниями его детства. Как ни строга была по отношению к крестьянам его собственная мать, не щадившая «зачавших невовремя» девушек (выдавая их замуж за подростка или перестарка), Анфиса Порфирьевна ещё лютее и безобразнее, до самодурства. В первый визит к тётеньке именно у неё во дворе он видит свою сверстницу, привязанную локтями к столбу, босыми ногами в разъедающей навозной жиже, не имеющую возможности защищаться от ос и слепней. Сидевшие поодаль два старика не позволят юноше эту девушку освободить. Всем будет только хуже. Муж и сын Анфисы Порфирьевны открыто глумятся над мужиками и засекают до смерти немало женщин и детей. Не случайно тётеньку Анфису задушат собственная ключница и подоспевшие на помощь сенные девушки.

Есть у Никанора ещё одна тётенька, Раиса Порфирьевна, прозванная сластёной за неравнодушие к лакомому куску. Все комнаты её дома имеют «аппетитный характер и внушают аппетитные мысли». Все её домашние с утра до вечера едят и пьют, и при этом добреют. Это один из тех редких домов, где всем живётся привольно, и господам, и прислуге. Все здесь любят и лелеют друг друга, рады гостям и подают им много хорошо продуманных кушаний. Спать укладывают в чистых, уютных и свежих комнатах «на постели, не внушающие ни малейших опасений в смысле насекомых». Для Никанора это важно, поскольку в его родном доме дети загнаны в тесные конурки, где убирают редко, а грязь и насекомые осаждают не только людские, где спят вповалку на старых войлоках и здоровые, и больные. Недовольство, постоянные наказания крестьянам и крестьянкам рождаются сами собой. Увечья, вырождение, страх и бессмыслие насаждаются всеми известными деспотам способами.

Неслужащее поместное русское дворянство, среди которого числятся Затрапезные, тяготеет к Москве, которая для них центр всего. Игроки находят в ней клубы, кутилы - трактиры, богомольные люди радуются обилию церквей, дворянские дочери отыскивают себе женихов. Чтобы выдать замуж сестру Никанора, Затрапезные выезжают на зиму в первопрестольную, где для этого в одном из арбатских переулков нанимается меблированная квартира. Известная всем грибоедовская Москва, в которой, правда, преобладает высший московский круг, мало чем отличается в нравственном и умственном смысле от Москвы, представленной Никанором.

Выезжать на балы и отдавать визиты Затрапезным, конечно, проще и приятнее, чем принимать у себя, но смотрины устраивать надо. Дурная собой сестрица Никанора уж засиделась в девках, поэтому, хочешь не хочешь, а чисть мебель, вытирай пыль, создавай уют, будто в доме всегда так. Надин надевает модные платья, ей полагается даже брошь с брильянтами. В зале открывают рояль, на пюпитр кладут ноты и зажигают свечи, будто только что музицировали. Стол накрывают со всем возможным вкусом, раскладывая приданое: чайные ложки и другие серебряные предметы. Впрочем, женихи зачастую лишь любители поесть и выпить на дармовщинку. В первую очередь они торопятся освободить графинчик, до серьёзных предложений дело не доходит. Сестрице и влюбиться-то особенно не в кого. Когда же это случается, сразу же выясняется, что избранник её сердца плут и картёжник да ещё гол как сокол. В конце концов мать забирает у дочери её брильянты и жемчуга и увозит обратно в деревню. Находит свою судьбу бедняжка Надин только в провинции, выйдя замуж за безрукого городничего. Однако он загребает одной рукой денег столько, сколько другому и двумя не загрести, и за это сестрица исправно рожает ему детей и слывёт первой дамой в губернии.

Все эти смотрины, балы, ужины, сватовство настолько колоритны, что глубоко западают в память Никанору. Однако, как следует из его записок, воспоминания о себе оставят и крепостные дворовые, которым живётся много хуже, чем просто крепостным крестьянам. Заправляют хозяйством, как правило, управляющие, люди до мозга костей развращённые, выслуживающиеся при помощи разных зазорных заслуг. По одному только капризу они зажиточного крестьянина могут довести до нищенства, по вспышке любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они неимоверно, но поскольку они блюдут барский интерес, то жалобы на них не принимаются. Крестьяне их ненавидят и ищут все возможные способы, чтобы их извести. При столкновении с такой местью помещичья среда обычно затихает, чтобы потом вернуться к прежней системе.

Из дворовых женщин Никанору запоминаются Аннушка и Мав-руша-новоторка. Первая знает евангелие и жития святых и проповедует полное в этой жизни господам подчинение. Вторая, будучи вольной мещанкой, соединившей судьбу с крепостным иконописцем, восстаёт против навязываемой ей тяжёлой работы. Искренняя любовь к мужу перерастает у неё в ненависть, и она кончает жизнь самоубийством.

Из дворовых мужиков симпатию Никанора вызывает смешливый Ванька-Каин, по профессии цирюльник, а потом ключник. Он бесконечно сорит шутовскими словами, но его все любят за балагурство, хотя хозяйка часто ворчит. «Ах, ты, хамово отродье», - говорит она. На что он, как эхо, отвечает: «Мерси, бонжур. Что за оплеуха, коли не достала уха. Очень вами за ласку благодарен». Ивана отдают в рекруты, из армии он не возвращается.

В помещичьей среде Никанор Затрапезный отмечает двоих: предводителя Струнникова и образцового крестьянина Валентина Бурма-кина. Предводитель Струнников воспитывается в одном из высших учебных заведений, но отличается таким тупоумием и леностью, что не сумеет потом не только организовать жизнь в уезде, но и растрачивает все своё состоятгие на балы и оркестры. Годы спустя Никанор встречает его в Женеве, где он служит половым в ресторане при гостинице. «Был русский барин да весь вышел».

Валентин Бурмакин - единственный в уезде представитель университетского образования. Непорочная высоконравственная личность, ученик Грановского, почитатель Белинского, он участник кружка молодёжи, желающей сеять вокруг себя добро, любовь, человечность. На первом плане у него стоят музыка, литература, театр. Его волнуют споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, каждый жест которых порождает у него массу страстных комментариев. Даже в балете он усматривает истину и красоту, поэтому имена Санковской и Герино звучат обычно в его дружеских беседах. Они для него не просто танцовщик и танцовщица, «а пластические разъяснители «нового слова», заставляющие по произволению радоваться и скорбеть. Однако оторванность от реальной почвы, полное непонимание её в конце концов приводят Бурмакина к неудачной женитьбе на простоватой Милочке, которая вскоре начинает обманывать его и доводит до разорения. Московские друзья помогают ему определиться учителем в одну из самых дальних губернских гимназий. В Москве ему устроиться не удаётся.

Масса образов и фактов, вставших в памяти Никанора Затрапезного, подействовали на него настолько подавляюще, что, описав видения своего детства, он сомневается в том, сможет ли продолжать свои записки в дальнейшем.

Пересказала